Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Федор Лепендин






 

 

Когда взяли под руки женщину, она пронзительно прокричала какое-то слово.

Из тех, кто мог понять это слово, никто не разобрал его.

И только человек, лицом похожий на дыню, шершавыми, точно гусеница, губами прошептал:

— Это правильно...

Он повернул голову набок и долго смотрел в круглый затылок соседа.

Глаза его начали мигать, бесцветные брови заерзали, морща лоб и шевеля кончик уха. Он вздохнул. Потом вытянул из-под одеяла руки, подложил их под голову, стал перекатывать осоловелый взор по карнизам высокого потолка. Потом задремал.

Было ли это? И если было, то когда? [275]

Сидел он на лежанке, подобрав босые ноги под себя — калачом.

Изба была жарко натоплена — пекли хлебы из первого помола; на беленой заслонке и на шестке грелись обалделые осенние мухи; через холщовые серые полотенца, укрывавшие на лавке хлебы, переползали тараканы. В жестяной лампе, поставленной в жаровню, потрескивал фатанафтель.

Отец отвез в город четыре пятерика нового умолота, приехал поздно, сидел долго за столом, хлебал щи с бараниной, обсасывая кости, резал хлеб. Когда наелся, пересел с лавки на постель, под полог, и мать помогала ему стаскивать сапоги. Потом отец широко развалился на кровати, почесывался и кряхтел. Позвал мать:

— Айда, што ль... Повел носом:

— Лафа!..

Мать стояла спиной к постели, облокотившись на стол, перелистывала песенник, мусоля пальцы. Пропела:

— Погодь, сичас...

От сосновой кровати, от люльки, свисавшей с потолка, и от стен пахло пряно, словно от малинных кустов. Потолок был низкий, черный, и сидеть под ним было надежно — крепко прихлопнул избяные запахи, никуда не уйти им, некуда шелохнуться, стоят густо, плотно, умято — клоповые, хлебные, тараканьи, печные, фатанафтельные.

Отец сказал баском:

— Слышь, што ль: полтину-то я спустил, в красном ряду...

— Слава те господи, — отозвалась мать, потушила лампёнку, принялась раздеваться. [276]

Было ли это? И если было, то когда?

Федор Лепендин расправил отекшие руки.

Его соседа — с круглой черной головой — положили на носилки, накрыли простыней и — покойного — унесли из палаты вместе с постельным бельем.

Лепендин перекрестился.

И тут вдруг руки его взметнулись кверху. Он полежал недолго, словно не веря себе. Потом ухватил пальцами железный прут кровати над головою и подтянулся. Руки хрустнули в локтях, рубаха на плечах врезалась складками в тело. Лепендин крякнул...

 

Случилось так.

Когда отбили вялую атаку и стало светать, прапорщик приказал отделенному Федору Лепендину поправить перископ. Надо было поднять прибор, подпереть его стругаными планками, навести на немца.

И вот когда Лепендин, головой вровень с

землею, уминал лопаткой окопную насыпь, шагах в ста перед собой увидел он торчавшие на кочке ноги. Были они, как ножницы, концами к небу, и тела, которому принадлежали они, не видно было за кочкой.

В окопе было тихо, солдаты сероватыми липкими кучками жались на соломенных подстилках, спали.

Лепендин приставил к перископу винтовку, подпрыгнул, перемахнул через насыпь, пополз.

На поляне перед окопом тут и там курились весенние дымки, как от потухших костров. Лепендин скоро добрался до кочки. Прямо над ним торчали ноги. Сапоги на них были солдатские, корот-[277]кие, желтоватой кожи, с подковками на каблуках и в ржавых гвоздях на подошве толщиною в палец.

Не подымаясь с земли, под прикрытием кочки, Лепендин зацепил обеими руками одну ногу, повис на ней. Нога стала туго подаваться, точно журавль заброшенного колодца. Ступня солдата была загнута вверх, и сапог не слезал. Лепендин подставил под каблук коленку, надавил на носок. В сапоге что-то хряснуло.

— Может, не конченый?

Лепендин ополз кочку, заглянул за нее. Ему улыбнулось белое безусое лицо с выкаченными голубыми глазами. У виска, врывшись острием своим в землю, перевернутой лежала каска.

Лепендин уполз за кочку, плюнул в ладони, принялся снимать сапоги. Возился долго, вспотел, окровенил о подковку каблука палец.

Засовывая добычу за пазуху, усмотрел на ногах, повисших через кочку, носки. Стянул их, запихал в карман. Английские булавки, которые мешали снимать носки, когда заметил их, расстегнул. Одну обронил, другую на шинель, под «Георгия».

Пополз назад.

Но тут же остановился, вытащил сапоги, достал из кармана гимнастерки карандаш, отвернул голенище, послюнявил его густо и, поудобней улегшись, написал:

 

 

Отделенного 2-го взв., 4-й р. 137-го пех. Бранзукильского полка Федора Лепендина.

Заторопился.

И вдруг внезапно, когда почти дополз до окопа, с визгом рванулась к нему воронка земляных комьев, зацепив его ступни.

Колени Лепендина выпрямились, он запроки-[278]нул голову на спину, часто задвигал локтями. Но, точно привязанные, не двигались ноги, и он кружил на месте, как колесо на вбитой в землю оси.

По небу быстро ускользала нестройная кучка воронья.

И последнее, о чем Лепендин догадался, было: что работала только одна рука, один локоть.

Пришел в себя Лепендин от равномерных толчков. Перед ним покачивалась круглая спина. Хлястик светлой шинели был двойной, с темной пуговицей посередине. Околыш бескозырки на голове возницы узенький, тулья куцая.

Лепендин закричал.

Возница обернулся, сказал очень длинное слово. Лепендин не понял его, понял другое, застонал.

Очнулся потом в госпитале. По телу плавала усталость, но было хорошо, хотелось есть.

Выбрал лицо, которое понравилось, спросил:

— Дозвольте узнать, ваше благородие. Одежа у меня была, сапоги тоже, совсем новые, на гвоздях. Так это в сохранности или как?

Толстогубый — доктор, фельдшер ли, в замазанном кровяными разводами халате — сощурился и, словно задевая за что-то языком, ответил:

— Почему Ифан надо шапка, если Ифан не имеет голофа?

И это все.

Совсем на памяти было, как в полевом госпитале отрезали ступни. Рука зажила скоро — задето было плечо, в мякоть, перевязку сняли на шестой день. Когда начали составлять эшелон для отправки в лагерь, Лепендина забила лихорадка. С эшелоном в товарных вагонах ушли однополчане, среди них — прапорщик, который велел Лепендину поправить перископ. Тут ясно стало Федору, что прапорщик этот виноват был кру-[279]гом — ив том, что ему — отделенному прапорщиковой роты — отрезали ступни, и в том, что немцы украли у него — отделенного Лепендина — кожаные сапоги на гвоздях и с подковками.

В лагерь отправили Лепендина в санитарном вагоне, днем позже после ухода эшелона. В вагоне лежали земляки, все тяжело раненные, и Лепендин, не ощущая боли, принялся стонать, вдруг испугавшись, что немцы спохватятся и скинут его с санитарного вагона. Нехорошо показалось Лепендину, что рядом находились офицеры, — правда, без сознания, щуплые и в таком же больничном белье, какое было на нем. Они стонали не по-настоящему — с перерывами и беззвучным придыханием, и Лепендину было приятно, что он стонал лучше их.

По утрам приходили доктора, позади них сестры, записывали в книжечки, что они говорили. Раз-два в день брали из вагона раненых, потом приносили их обратно, на старое место, а иногда место оставалось пустым. Поезд шел куда-то далеко, короткими быстрыми пробегами, подолгу стоя на станциях.

Как-то на рассвете Лепендин перестал стонать. После утреннего обхода его вынесли в соседний вагон, через час принесли назад, и в сумерки он очнулся.

Лихорадка перестала бить, и стонать становилось скучно. Скоро Лепендин узнал, что ему отрезали ноги по колени.

В этот день — пасмурный и долгий — поезд стоял у серой каменной стены, упершись в нее всеми окнами. После обеда в вагоне появилась сестра в гофрированной наколочке. Следом за нею шел санитар с подносом, на котором дымились чашки горячего кофе. Сестра расставила чашки по столикам возле коек. Лепендин тоже получил кофе и [280] первым — едва закрылась дверь за санитаром — принялся пить. Он сделал всего два глотка — горячих, густых и сладких, когда за стеной раздались тревожные голоса и в вагон влетела сестра и санитар. Пуча мутные глаза, сестра выхватила у Лепендина кофе, поставила его на поднос санитара и побежала по вагону, собирая со столиков чашки. Наколочка ее тряслась, как гребень курицы, которая пытается лететь. Санитар не успевал уставлять чашки на подносе, спотыкался, задевал коленками койки, расплескивал кофе. Потом хлопнула дверь, как никогда на протяжении всего пути, — и стихло.

К вечеру Лепендина перенесли в санитарную повозку, и той же ночью он лежал в госпитале лагеря для военнопленных города Бишофсберга.

Он поправлялся и уже сидел в постели, разглядывая свои культи, как впервые посаженный младенец разглядывает собственные ноги, когда в хронике «Утренней газеты Бишофсберга» за подписью «R» (а так подписывался только сам герр редактор), под рубрикой «Суд» появилась такая заметка:

 

 

Фрау доктор Небель отдала все свои силы заботам о военных эшелонах. Деятельность ее протекала на вокзале под наблюдением старшей сестры Нейман. Эта сестра слышала от санитаров, будто бы фрау доктор Небель при следовании через Бишофсберг поезда, в котором находились пленные русские офицеры, намеревалась проникнуть к ним и предложить им освежиться кофе. Передавали, что в ответ на предупреждение она заявила: «Боже мой, они ведь тоже люди!» Последствием сказанного явилось предписание патронессы питательного пункта фрау Урбах старшей сестре Нейман — сообщить фрау доктор Небель, что от ее дальнейшей благотворительности питательный пункт вокзала отказывается. Старшая сестра Нейман не ограничилась, однако, простой передачей этого предписания и, выражая свое негодование, присовокупила оскорбительные замечания о «недостатке патриотизма» и пр. В резуль-[281]тате этого она очутилась перед судом. По делу были вызваны свидетели, в допросе которых не оказалось, однако, надобности, так как судье удалось закончить дело мировой. После заявления жалобщицы, что ее заботы были направлены совсем не на русских, а на их конвой и санитарный персонал, обвиняемая заявила, что перед лицом такого заверения она выражает раскаяние по поводу сказанных ею слов и берет их назад. Дело прекращено, а судебные издержки возложены на обвиняемую.

 

 

Конечно, об этой заметке военнопленные лагерного госпиталя ничего не подозревали, и вся она — целиком — очевидное отступление от повести о Федоре Лепендине. Но ведь и Федор Лепендин — только отступление от другой повести, — более страшной и жестокой, нежели его.

Он смастерил себе два коротких костыля и подушки для култышек, похожие на молочные бадейки с пузатыми боками, и стал ждать, когда ему разрешат сойти с постели.

Но ходил он недолго. Через неделю по ночам у него начался озноб и стать на культи было нельзя, хоть он и насовал в свои бадейки кучу войлока.

И как раз в это время старший ординатор городской больницы имени городского гласного Отто Мозеса Мильха проделывал опыты с новым способом местной анестезии при ампутации конечностей.

Из лагеря военнопленных были отправлены четверо солдат, нуждавшихся в ампутации.

Лепендину отрезали остатки ног. Старший ординатор был вполне доволен новым способом местной анестезии и выкурил в день операции не две, как всегда, а три сигары.

Если бы отделенный Федор Лепендин болел дольше, то, может быть, он и сослужил бы еще какую-нибудь службу науке. Но он поправился, и он был больше не нужен. [282]

Если бы Лепендин был отделенным саксонской, баварской или прусской службы, его, наверное, упрочили бы на металлических протезах патент «Феникс», и отечественные ортопеды и техники научили бы его ездить на велосипеде и взбираться по лестнице. Но он был отделенным русской службы, и ему предложили обойтись как-нибудь своими средствами.

И он обошелся.

Он сплел себе лукошко, вроде того, какое кладут под наседку, устлал дно тряпочками и сел на них, привязав лукошко ремешками за пояс. Потом вырезал из березы уключины, похожие на киргизские стремена, с округленными донцами. Вдел руки в дужки уключин, оперся ими о землю, приподнял на руках туловище и, раскачав его, пересел на добрый шаг вперед. Умаявшись, он отер лоб и сказал солдату, наблюдавшему, как он тужился: — Во, паря, хоть в Киев валяй!..

Засмеялся и начал жить лагерной жизнью.

 

 

[283]

 

ДОКЛАД

 

[284]

 

И в это время, в эти годы бывали дни, когда по небу неслись пуховые облака, когда ветер путал травы и обивал липовый цвет. Бывали ночи, когда выпадала роса, прозрачная и ледяная, бывали [285] вечера, когда все замирало и только светляки блуждали в темноте.

Колючая проволока, штык и приклад, маузер, наган, смит-и-вессон, мортиры, гранаты, бомбы; отрезанные руки, отпиленные ноги, выжженные глаза, пробитые лбы, продырявленные груди — и опять колючая проволока, опять смит-и-вессоны, опять гранаты, бомбы, фугасы!

Окопы, землянки, блиндажи, бараки, лагеря, казармы; госпитали, лазареты, больницы, сумасшедшие дома, сумасшедшие поселки, сумасшедшие города — и опять окопы, опять лагеря, опять казармы!

Гнойники на шеях, экземные болячки под мышками, струпья на коленях, лишаи, нарывы, склизлая сыпь на животах, безволосые головы в мокрых пузырях, которые текут, точно загнивший сыр, —

 

 

ЛЮДИ, ЛЮДИ, —

в это время, в эти годы выпадали дни, когда слышно было, как подымаются яровые, и ведь каждое утро, каждое утро наступал рассвет!..

 

Лукошко, в котором сидел Лепендин, поскрипывало, ремешки хрустели, пояс трещал от натуги. Но руки и живот стали крепкие, сбитые, и упираться уключинами в землю, выбрасывать вперед и назад туловище было легко.

Оттого, что земля всегда близка к лицу, оттого, что щупал ее поминутно руками — теплую, как тело, — веселел Лепендин, натекал силой.

Приглянулся Лепендин огороднику — веселостью, увечьем ли, — взял огородник калеку к себе грядочником. Поставил ходить за овощами, перестилать парниковые щиты и оконца. [286]

Полол Лепендин, окапывал, ерзал в своем лукошке меж грядок с утра до ночи — в зелени, в сладком духе перепрелой земли, пел песню:

 

 

Наловили немчики егерьков,

Посадили егерьков в лагерьки.

Ай, егерь-мегерь —

Русский снегирь

В лагерьке. Насадили немчики бурачков,

Накормили бурачками русачков.

Ай, будут пухнуть

С бурачков

Русачки.

Ай, будут дохнуть

Со зеленых

Землячки.

Как-то, после обеда, выполз Лепендин из теплички, протащился огородом, сел у ворот. Перед ним кирпично-красная горела черепица крыши, высокой, крутой и ровной. Он прищурился на ее блеск, поднял голову. Небо было чисто и сине. Он повернулся к крыше спиной.

Перед ним катилось поле, изрезанное разноцветными полосами посевов. Вдалеке торчали две прошлогодние осевшие скирды соломы, растрепанной и бурой. Он долго глядел на скирды.

Где-то заорал петух. Спустя минуту ему ответил другой.

Лепендин зажмурил глаза.

Солнце припекало жарко, с поля плыл шорох хлебов — там торчали скирды, приземистые, раздерганные, почти черные, — в знойном воздухе нет-нет повисали петушиные голоса. За воротами из крана в бочку звонко сыпалась торопливая капель.

Да, если зажмуриться: как в Старых Ручьях — с желобов падает капель; как в Саньшине, в [287] полдень — голосят петухи, шумит хлеб, стоят ненужные скирды...

Но если открыть глаза, разве увидишь ныряющую в ухабы толстобрюхую кобылку в шлее и с дугою над долгой гривой? Или девку, что, шевеля подобранной на бедра юбкой, верткими ступнями сбивает в колеях клубочки пыли?

По дороге, рассекавшей поле, к воротам огорода быстро приближалась какая-то фигурка. Была она неясной, легкой, словно не касалась дороги, и в свете неба, зелени и солнца не разобрать было — девочка, девушка, женщина? Там, где русло дороги развивалось на рукава и один рукав скатывался к воротам, она остановилась. Хрупкая, пронизанная солнцем, стояла на пригорке лицом к Лепендину. Вдруг колыхнулась к нему навстречу, подошла, почти подбежала, вынула из кармана юбки коробку папирос, протянула ее калеке, проговорила трудно:

— Папи'оса.

И улыбнулась так, точно просила прощенья.

Лепендин ощерился, задвигал бровями. Тогда она опять скользнула в карман, в тонких пальцах ее блеснул округлый портсигар, она открыла

его —

но —

в тот же миг по дороге бесшумно скатился велосипед, сверкнул спицами взвившегося в воздух переднего колеса, и черный монумент жандарма тучно врылся в землю.

Он поправил за спиною короткоствольную берданку, повел рукою по ровному ряду пуговиц мундира и произнес негромко, как бы ставя точку на первой части завершенного удачей маневра: — Так.

Потом посмотрел на коробку папирос, торчав-[288]шую из-за пазухи Лепендина, на девушку, которая все еще стояла с открытым портсигаром в руке, и спросил сдержанно-грозно:

— Ваше удостоверение личности, фрейлейн?

— У меня нет с собой.

— Как ваше имя?

— Мари Урбах. У жандарма опустились усы.

— Родственница фрау Урбах?

— Дочь.

Жандарм приподнял фуражку, блеснул лысиной, отер ее ладонью, нахлобучил потуже прямой козырек.

— Все равно. Пойдемте!

Мари двинулась рядом с ним. Вдруг точно вспомнила про портсигар, протянула — открытый, полный папирос — жандарму. У него уже дрогнула рука, приподнялся ус, когда она — не то по-детски, не то с лукавинкой — хвастнула:

— Настоящие русские!

Жандарм чем-то поперхнулся, закашлял, рука его дернулась к завилявшему рулю велосипеда, козырек пополз на нос.

Тогда Мари обернулась.

Лепендин все еще сидел на прежнем месте. Увидя, как она оглянулась, он забеспокоился, качнулся вперед, потом поднял над головою руку и замахал в воздухе своей уключинкой.

Лепендину почудилось, что девочка — девушка ли, женщина ль — улыбнулась ему.

— Ах ты... тохонькая...

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.