Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






ЧАСТЬ IV. Один из нас уехал к матери в деревню и навсегда остался там, второй отправился к жене в Австралию и зажил богачом






Один из нас уехал к матери в деревню и навсегда остался там, второй отправился к жене в Австралию и зажил богачом, третий оставался в Москве — и вдруг на службе получил повышение, вскоре после чего он женился на своей сотруднице, — у всех троих ясно был означен земной путь, определено место в пространстве, тде вершились их судьбы.

И только у Мити Акутина все сложилось не совсем по правилам обычного человеческого существования. Ему, единственному из нас четверых, удалось пересечь рубеж смерти и, так сказть, пропутешествовать туда и сюда, — и, восстав из гроба, он обрел совершенно иное, чем у нас при жизни, бытие; что это такое, мы могли бы приблизительно ощутить в наших земных сновидениях. В них ведь ничто не ограничивало нас в возможностях, и мы могли побывать где угодно, даже в детском возрасте своих родителей, и видеть что угодно, стрелецкую казнь например, и самим быть кем угодно — медведем, Навуходоносором или утонувшим двенадцать веков назад единственным сыном римского патриция… Новая жизнь Мити Акутина отличалась от прежней прежде всего тем, что всемогущество и всепроникаемость не прерывались для него пробуждением от сна, как бывало, а продолжались беспрерывно, подчиненные лишь одному: любому, малейшему капризу его чувств и желаний.

Поначалу он не знал об этом и порою, еще не ведая о своих новых возможностях и не умея управлять собою, он попадал в невероятные обстоятельства. Так, на первых же шагах после своего воскресения он услышал дальний свисток паровоза, вспомнил об одной поездке во Владимир с группой детдомовских ребят, и вдруг оказался в городке Тума, у железнодорожной станции, и увидел там сидящую на бревне толстую немолодую женщину в расстегнутом ситцевом халате, которая зажимала руками кровавую рану на животе — оказалось, ее пырнул ножом бывший муженек. Митя подумал о том, что смерть ходит неподалеку от этой подколотой женщины, и о том, как кежна, беспомощна человеческая жизнь — небольшая кровоточащая рана сбоку белого живота раненой женщины могла быть окончательным признаком ее скорого исчезновения.

И только подумал об этом — как очнулся сидящим на траве под забором, в каком-то безвестном деревянном поселке, напротив амбулатории, и мимо прошли скрюченная худая старуха в деревенской плюшевой куртке и ребенок. Они прошли, оба оглянувшись на Митю, старуха быстро тащила за руку маленькую девочку, которая на ходу все круче выворачивала шею, неотрывно глядя в Митину сторону. И он ясно понимал в ту минуту, что мимо него прошла смерть, а за руку она тащила, видимо, внучку, и этой внучкой смерти оказалась малолетняя еще жизнь. Почему, каким образом он очутился под забором у поселковой амбулатории, Митя не мог себе объяснить, как и не мог постичь значение того, почему смерть столь упорно тащит жизнь за руку.

Мите предстояло еще испытать множество внезапных перемещений во времени, оказываться при обстоятельствах самых причудливых, порой необъяснимых, тягостных и кошмарных, пока он постепенно начал понимать, что ему даны новые необычайные возможности и он может использовать их по своей доброй воле. И то, что раньше бывало только во сне и что происходило совершенно непроизвольно по капризу спящего сознания, теперь могло происходить по велению ясного разума. Но как и прежде во сне, так и теперь наяву он не смог бы объяснить, каким образом его тело проникает сквозь любую толщу времени, это происходило совершенно неощутимо, однако и жить как прежде, послушно исполняя все многообразные требования плоти, он уже не мог, вернее, это не нужно было, потому что новое бытие, которое он обрел благодаря своему воскресению, зиждилось на более могущественной и универсальной основе, чем рьяная забота каждого существа о собственной сохранности.

Эта универсальная основа является тем началом, которое объединяет сейчас и нас — не только четверых друзей-студентов, давно умерших в разные времена, но и НАС ВСЕХ, которых в данное мгновение эта бегущая книжная строка подвела к страстям и надеждам белки, тем самым доказывая, что воистину существует нечто бессмертное и надмирное. — человеческое духовное МЫ, звучащей частицей которого является каждый из нас.

Но всмотримся в самих себя, прислушаемся к вселенскому гулу наших сердец разве не плещется в них разгорающаяся плазма доброты? И не в том ли, что каждый из нас всего лишь капля этой плазмы, заключается наше спокойствие перед черной дырой? Предположим, что она, втягивая в себя все наши неисчислимые земные боли и несчастья, выплескивает их в другую Вселенную преображенной энергией… И эта другая Вселенная, куда мы все попадаем, находится в тех же пределах, что и первая; постепенно расширяясь, она заполнит всю прежнюю.

Что ж, МЫ — это замечательно, но дело в том, что духовная сущность каждого из нас четверых, объединенных упорной любовью белки в одно созвездие друзей и проживших не очень-то завидную жизнь и кончивших плачевно благодаря звериным козням — дух мой не может найти успокоения и, утратив жизненную оболочку, слиться в гармонии с окружающей планетной природою, — и мой дух не может этого, и мой тоже! Мы разбросаны, разошлись в пространстве по совершенно несовместимым направлениям, и малютке жизни, ведомой старухою за руку, никоим образом не собрать нас воедино. Поэтому и звучит этот рассказ, и сию минуту секунду — звучит слово «невозможно»: невозможно, чтобы наши тяжкие жизненные усилия и мучительные страсти так бы и рассеялись в мировом пространстве, не оставив после себя никакого следа в этом мире. И пусть мы не можем с помощью малютки жизни собраться вместе, преодолев пустоту времени, но ничто не может помешать слиться воедино нашим дружеским голосам.

АКУТИН

Значит, появилась теперь у меня возможность перемещаться по времени в прошлое и возвращаться назад к тому мгновению, которое ты или другой человек, кого я знаю, мог бы считать настоящим временем. Но в своем беспрерывном течении оно тут же становилось прошедшим — к после краткого ощущения жизненной реальности я, Лилиана, вновь возвращался в то состояние странной свободы, которое ты можешь почувствовать лишь в своих снах. И тогда достаточно было малейшего импульса воли, чтобы меня перенесло в любую эпоху прошлого, на любое место, о котором я имел хоть какое-нибудь представление в своей прошлой жизни. Это было интересно, чудесно, не бессмысленно для меня, потому что главного осуществления творчества — все еще не произошло.

А однажды, каким-то образом попав на ночной Киевский вокзал в Москве, я нашел на диване брошенную кем-то газету и книжицу о фашистском лагере смерти Бухенвальд. Я стал рассматривать страшные фотоснимки в книжке и подумал о том, что должны были почувствовать люди в душегубке, когда был пущен газ… — и вдруг очутился в камере смертников. Там кроме меня оказался еще один человек, огромного роста костлявый заключенный. Я не знал, за что приговорен к смерти. Сокамерник сначала никакого внимания на меня не обращал, лишь что-то непонятное бормотал себе под нос. Каменным мешком вонючим была камера смертников. Почти в полной темноте, в сырости копошились мы там со своим обреченным соседом.

Его приговорили к смерти раньше меня, должны были скоро казнить, ему было плохо, не то что мне. Я ведь уже однажды умер, и новая жизнь моя была совсем не такой мучительной: ведь я уже не хотел есть и холода не чувствовал. Человек готовился к смерти, он перерождался. Однажды опустился на четвереньки и начал выть словно волк. Вдруг начал кататься кубарем по камере, старался свернуться в комок, как ежик. Когда надзиратель приходил, чтобы я парашу вынес, бедняга прятался под нары. Постепенно он стал страшней зверя.

А вскоре он начал за мной охотиться. Он хотел разрезать мне живот и спрятаться в меня — так он бормотал, гоняясь за мной по камере.

А я хотел рисовать. Меня мучило, что нет бумаги, карандаша и нет никаких условий заниматься моим делом. А тут еще сосед целыми днями и ночами напролет крадется ползком за мною, нащупывает в темноте и пытается мне разорвать живот руками — оружия-то никакого не было. Чем он только не пробовал распороть мне брюхо, чтобы влезть туда. Он даже оловянной кружкой и ботиночной подошвой пробовал, а иногда просто водил рукою взад-вперед над моим животом, будто перепиливал ножовкой доску и приговаривал: «Вжик-вжик-вжик».

И вот тогда-то я впервые напал на свой способ. Пока сосед однажды как бы распиливал меня, я лежал на нарах и, подняв руку, тоже стал подражать, будто я рисую. Я водил пальцем по воздуху, была кромешная тьма в камере, я нарисовал ромашку, и рисунок остался. Мне показалось, что в следующую секунду все исчезнет, но нет — рисунок оставался перед глазами. Я закрывал его рукой и вновь открывал — он был на какой-то неощутимой плоскости, которую словно кто-то подставил мне. Я стал смотреть, до каких пор рисунок будет висеть надо мной, — он не исчезал.

Я отпихнул мужика и лег на нары вниз лицом и уснул, а когда проснулся, рисунок все еще был на месте.

И тогда я понял. Я встал и перешел на другое место и там на чистом черном фоне снова рисовал пальцем маленький гриб боровик, и рисунок снова остался в воздухе. Рядом нарисовал козленка. Летящую ласточку. Твой профиль. Ветку рябины с ягодами. Все осталось. Я повернулся чуть в сторону и на новой невидимой плоскости, которую словно кто-то подставлял мне, стал рисовать все что вздумается. Скоро я всю камеру изрисовал вдоль и поперек и под разными углами во всех направлениях. Рисунки мог видеть только я, потому что сосед лишь стонал, мычал и ползал за мною следом и ничего не говорил про них. Надзиратель пришел и тоже ничего не сказал.

Наутро рисунки мои немного потускнели, но я все равно мог их видеть. Они, должно быть, навечно останутся там, унести их нельзя было. Можно, оказывается, на любом кусочке пространства рисовать сколько тебе угодно. Так я открыл свой способ.

Теперь не нужно было ни бумаги, ни карандаша, ни угля, ни светлой мастерской. Я мог рисовать где угодно, даже в чистом поле под звездами или под кроватью, и днем и ночью. Но в темноте было удобнее, линия была видна отчетливее.

Я стал думать, а как быть с живописью. Цвет-то как получить на невидимых плоскостях? Долго я ничего не мог придумать. Но я знал, что и этот способ существует. Понимаешь, я всегда про себя знал, что должна быть совершенно свободная, ни от чего не зависящая форма пластического выражения чувств. Наблюдал, к примеру, полет бабочки и видел, что после того, как она пролетит, в воздухе на какую-то долю секунды как бы остается след ее полета и даже узор крыльев. А потом тает. Рыбка проскочит в прозрачной воде, а на том месте словно еще какое-то время рыба стоит. И вот я научился у природы ее чуду. Собственно, какое там чудо? Разве каждое облако, или веточка, или журавли в небе, и даже дым пароходный не рисунок, Лилиана? Все видимое на свете уже есть готовый рисунок или картина. Только надо понять это и суметь воспроизвести в другом месте, где это нужно, необходимо. Я все-таки открыл и способ живописи в пространстве. Для этого можно действовать, оказывается, очень просто. Закрыть глаза — и увидеть картину в цвете. Ярко-ярко и отчетливо увидеть. Как следует ее рассмотреть. По частям в соотношении цветов и в общем гармоническом решении. И когда ясно увидишь ту или иную часть, то сделать рукою вот такое движение, словно водишь кистью. Можно, наверное, и другое движение. Это у кого как.

Я писал иную картину долго, часами, неделями, а другую заканчивал вполминуты. Но их тоже приходилось оставлять на тех местах, где они создавались. В камере смертников, наверное, осталось на добрый музей. Но не надо музеев. Нет отдельно зрителей и художников. Это ошибка. Все художники. И каждый рисует не для того, чтобы его хвалили и превозносили, а для себя. То есть не для самолюбования и славы, а для постепенного выявления в себе Вечного Живописца.

От рисунка к рисунку и от картины к картине ты должен постепенно расти в мастерстве и таким образом приближаться к нему. Он любит это, я знаю. Поэтому и не дал мне лежать в смерти, а поднял из гроба. Чтобы я однажды понял то, чего другие люди еще не понимают. Он велит каждому быть художником и, значит, — свободным. Он позволяет себя копировать — пожалуйста, но если ты сотворишь что-нибудь небывалое, то это очень ценит. Любуется. Он настоящий художник и поэтому зависти не знает. Но он не любит подделку, даже самую умелую, и умертвляет ее прямо на корню.

Вечный Живописец сотворил прекрасный мир, он совершенен, с ним сравняться невозможно, конечно, ведь слишком он велик, но если ты принесешь ему что-то новое и стоящее, он может и поучиться у тебя. Потому что всякий учитель не только учит, но и учится, и мастер может что-нибудь полезное взять у подмастерья, на то оно и искусство.

Представляешь, Лилиана, каким будет человечество, когда каждый в нем станет как Вечный Живописец? Ты думаешь, этого не будет? Это будет. Я знаю. Пусть я пока один знаю об этом, но представь, сколько же вокруг пространства, которое можно зарисовать и записать картинами! И пусть каждый сможет видеть только свои рисунки и картины, но что-то в воздухе и в самом свете неба изменится тогда.

А может быть, люди научатся воспринимать и чужую невидимую живопись? Может, Лилиана, удастся и тебе когда-нибудь посмотреть мои рисунки и этюды, которые я быстро, на ходу делал в воздухе? Какая это была бы радость для меня!

А беднягу того, смертника, охранники лагеря увели куда-то; причем он забился под нары и рычал оттуда, а фашисты смеялись, и один все лаял по-собачьи очень забавно и совал ствол автомата в промежуток меж концом нар и каменной стеною. Я задумался над тем, с каких же пор существует на земле это трагичнейшее и суровое двуединство: страж и заключенный, — в глазах у меня мелькнула некогда виденная фотография: солдаты конвоя в бескозырках блином, закованные в цепь арестанты… И я попал в иное время — в Россию прошлого века, вдруг оказался в толпе большой партии каторжников, которых гнали по этапу куда-то на восток. Я внезапно возник среди них, они молча посмотрели на меня и снова уткнули свои наполовину бритые лбы в землю. Я тоже пошел с ними, это была большая кандальная команда. Вечером составили кругом телеги, всех завели в середину и велели запаливать костры. Тут меня и заметили конвойные. Глаза вылупили, допрашивали, вмазали как следует по шее. Конвой есть конвой, шутить не любит. Ничего не добились от меня. И ничего не могли придумать другого, как тут же заковать меня в цепи. Причем за десять минут каких-то их спроворил кузнец из каторжных на походной маленькой наковальне.

Команда была, должно быть, из особо опасных преступников. Заковывали на одну цепь по три человека, и меня присобачили к двум зверовидным мужикам. Они со мною не заговаривали, и мы целыми дневными переходами шли молча. Я плохо помню тот долгий этап; шли месяца три, может больше; в пути настигла зима, пошел снег. Я ни на что не обращал внимания, потому что на ходу рисовал и делал быстрые этюды в воздухе, радовался новому открытому способу и работал, работал как одержимый. Ох, Лилиана, сколько моих работ осталось там над старинным каторжным трактом! Фокус-то в том, что я эти работы сделал еще в прошлом веке, значит, они уже больше ста лет украшают сибирские просторы от Енисея до Якутска.

Один из моих сокандальников заметил наконец мои занятия и как-то раз на привале угрюмо прохрипел: «Ты, я-чай, колдун. Пошто колдуешь-то?» Как я мог ему объяснить, что никакого колдовства нет?

Он все свое: «Пошто колдуешь, ня колдуй, а то убью. Знаешь ли кто я, спрашивает. — Ня знаешь. А узнаешь — испужаисси. Я ить похуже колдуна буду. Три века живу и ня умру никак. Потому как чужих жизнев напился. Я старшой заплечник был у самого Малюты Скуратова-Бельского. Большой мастер! Убить, замучить всякий сможа-ат. А ты истоми родимого так, чтобы из него весь человек-то вытек и полез дьяв-а-ал! Ух и орать горазд энтот дьява-ал! А как он кончится, то следом сладкий дух попрет изо рта. Энто и есть чистая жизня. Суй свое рыло и пей. Твое. Сколь много чужих жизнев я попил! Топеря вовеки не истратить. Потому и господам палачам нету смерти. Царь умрет, смерд умрет, христьяне и татаре помрут, но палачу жить и жить. Ни один из нас не помер, и не похоронен, как другие. Найди хоть одну могилу мастера-палача. Не найдешь, паря. До Судного дня никто не доживе. Зато все убиенные восстанут, а мы ужо полягем тады. Я ить и колдунов пытал, и ведьмов, и чернокнижников. Меня, паря, колдовством не возьмешь, нет. Моя сила поболе твоей будет». Так он говорил мне в прошлом веке, Лилиана.

Третий молчал, ничего не говорил. Лохматый, с опухшим лицом. На привале сели однажды у костров, и вдруг он заплакал. «Че плачешь?» — спросил палач. «Ниче, господа хорошие, — отвечал мужик. — Мучица, бают, у старшого кончается, чего исть-то будем». — «Чего исть будем, — передразнил его палач, — мох корравый исть будем». — «Дак помрем же», — плакал мужик. Это был первый разговор у них за все время, и я слушал и чувствовал, что скоро снова должен уйти в другое время. В этом мне опять не было места, я снова был чужой. Я нарисовал в воздухе лицо плачущего лохматого мужика, и палач снова мне крикнул: «Пошто колдуешь, брось, а то убью!»

Шел снег, так красиво — ложился на зеленые еще кусты и елочки, и я закрыл глаза и стал придумывать чудесную композицию из белого и зеленого — всего из двух чистых тонов хотелось создать что-то свежее и оригинальное. Почти такое же пушистое и забавное, как если муку просыпать на зеленый стол: помнишь, ты делала пироги на крашеном масляной краской столе, и из пакета сыпала на столешницу мукой, и получались белые звездочки и брызги из сухих мучных клякс? Тут вспомнились вмиг миллионы мелочей сразу, и все было прекрасным, не красивым, а прекрасным, как белый гриб, как расколотое березовое полено, как скользкая ледяная дорожка, на которую кто-то уронил красную вязаную варежку ах Лилиана! Мне стало тебя жалко, той жизни жалко, которая была у нас с тобой, и любовь нашу жалко, и твой незабвенный взгляд — и все это уже в другом времени: и березовое полено тоже, и ледяная дорожка, и моя мама, и детдом…

Так что же мне — так и скакать из одного времени в другое, чтобы гнаться за тем, что было, прошло, растаяло в воздухе, и любить не жизнь, а ее призрак, потому что прошлое и есть призрак жизни? Но как же быть с моими двумя каторжниками, которые шли рядом со мною, прикованные к одной цепи? Их ведь я тоже любил и жалел!

Вот тут-то я остановился как вкопанный. Я вдруг понял, где мне хочется быть и к а к быть. Я захотел быть вне всякого времени, но всегда — человеком. Я не мог постигнуть человека, чтобы решить: хуже всех тварей он на свете или лучше всех. Но я не мог в любом случае не жалеть его и не любить, потому что каждый был как я. Хотел добра, покоя, но вынужден был жить и страдать. О, сколько же страданий у каждого и у всех, какой груз прошлого страданья! Что они с собою сделают, Лилиана? Будет ли каждый из них Вечным Живописцем, или на самом деле последними умрут лишь палачи?

Я остановился — и цепи с меня спали. Мы были посреди широкой замерзшей реки, лед стал только недавно, трещал и гнулся под ногами. Конвой орал, чтобы мы быстрее шли вперед. На нашем пути стояли люди, рыбаки, сети забрасывали в широкие проруби. На другом берегу виднелась какая-то деревня. Палач сказал: «Ты бежать хочешь, мы тя ня пустим». Конвой широко разбрелся по сторонам, искали лед покрепче, чтобы обоз провести. Мои сокандаль-ники схватили меня, другие каторжники закричали «караул, убивают», и конвойные с ружьями наперевес бежали в нашу сторону. Палач и его лохматый напарник схватили меня за руки, за ноги и бросили в прорубь.

Вот мы сидим с тобой, Лилиана, и слышим, как где-то закричали гуси и утки, им ответили воробьи, и стоит осень на дворе — сентябрь. Но если бы ты знала, Лилиана, что в череде дней, которые пройдут после сегодняшнего, и в наслоении прошлых дней, которых не счесть, этот крик гусиный — утиный — воробьиный был и нет и есть всегда. Время считается существующим только потому, что происходит событие, а потом его нет. В пространстве происходят какие-то события — ну, скажем, чья-то жизнь проходит, — а это всего лишь видоизменяется само пространство, вот что называют временем, Лилиана. Видоизменение пространства и есть жизнь, а не печальная утрата времени, как мы думаем. Мы ведь ничего не утрачиваем. Пространство всегда остается там, где было, но только всегда меняет свой вид посредством наших жизней. И еще — благодаря движениям облаков, ветра, птиц, зверей, ручьев и падающих в море скал.

Я тебя научу не грустить, что жизнь проходит. Помни, что в том месте, где ты находишься и грустишь сейчас, происходило и будет происходить неисчислимое количество всяких перемен пространства, сдвигов земной коры, полетов бабочек и жуков, прорастаний высоких деревьев, а может, присядет под этими деревьями странствующий музыкант и сыграет на флейте какую-нибудь светлую мелодию, и все это будет одно и то же: и земной сдвиг, и бабочки, и музыкант, и ты. Все это есть одно лишь пространство и его видоизменения.

Ты есть всего лишь часть видоизменяющегося мирового пространства, случайно названная именем Лилиана, и твоя жизнь столь же необходима миру, как прыжок кузнечика с места на место или зарождение новой звезды в космосе. И твои мысли, твои чувства, твоя любовь — это все происходит под быстрый смех каких-то очень веселых невидимых волшебников, которые заняты придумыванием бесконечных перемен в мире.

И когда-нибудь встретятся все маленькие девочки, красивые девушки, и женщины зрелых лет, и седые старушки — все, которые назывались этим случайным именем, — все соединятся вместе в одно неизменное вечное созвездие Лилианы.

И я теперь пришел к тебе как звездный путник к любимому уголку Вселенной. Я теперь свободен и могу быть в любом мгновении прошлого человечества. Погостить у Леонардо да Винчи, посмотреть, как он неспешно заканчивает «Мадонну с цветком», или Вермееру прийти в его утренний час работы, когда он берет муштабель и свою любимую длинную кисть из колонка. Я теперь свободен и уже не буду подвержен переменам.

Я написал все свои картины за время этапа с партией царских каторжников, теперь я могу лишь просматривать сделанное и сокрушаться о тысячах ошибок и мелких недоделок, допущенных в спешке жизни; но, к сожалению, только в стремительном движении этой жизни и в чередовании ее перемен, называемых утратами, можно творить новое и поправлять старое. А теперь я, знающий все о человеке, — а это знание есть не что иное, как понимание того, что человек есть существо начинающееся и потому еще полное неизвестности и загадок, — я, Лилиана, не могу принимать участия ни в ваших веселых играх, ни в ваших серьезных делах и лишь в одном качестве могу еще присутствовать среди живых людей: в качестве памяти о том, которого кто-нибудь еще любит на земле. Я знал, что продолжала еще существовать на свете твоя любовь, Лилиана, твоя неутоленность, твоя обида на самую жизнь, пылающая, словно лесной пожар в сушь. И я пришел тебе сообщить, что мое творчество свершилось, несмотря на заговор зверей.

Они ничего не могут сделать с моими картинами, оставленными в пространствах, недоступных для них. Я выполнил свое предназначенье, и у меня нет никаких счетов к этому миру, полному хищников, от которого я теперь независим.

И я скажу тебе, что ни один из тех, кого ты знала, не заслужил проклятия и осуждения, потому что в том человеческом сообществе, в котором он обретался, ни один, почти ни один не избег того, чтобы в нем не было скрыто какого-нибудь тайного уродства, звериного хвостика, собачьих когтей или петушиного гребешка на голове.

Твое осуждение человека напрасно и неправомерно, Лилиана, потому что он произрастает из зверя, иначе, наверное, было невозможно. Ты ранена и не можешь выносить других людей только потому, что натыкаешься на них своей раной и тебе больно, Лилиана.

Я останусь возле тебя до тех пор, пока ты будешь еще любить меня; лишь время от времени, когда ты глубоко уснешь или забудешь обо мне, я позволю себе уходить в прошлые времена и навещать царство памяти, в том же уголочке земли, на котором будет находиться дом, комната, наше с тобою убежище, и наблюдать за случайными прохожими, которые проследуют мимо, и слушать чириканье воробьев времен царя Гороха, и сидеть под деревьями, которые когда-то в старину росли на том месте, где будут стоять наши кровати и стулья.

Я люблю осень, самое ее начало: сентябрь, когда усталую траву начинают устилать палые листья, и туманное небо по утрам опускается на дальние леса, делая их зыбкими, как память детства. Я буду наслаждаться бесконечным созерцанием преображения осени, тихим усыпанием деревьев и трав, полетом золотой березовой листвы по насыщенному прозрачной дымкой прощания воздуху сентября. Я не устану от волнения и пронзительной грусти осенних дней, ранних утр, и неслышных закатов, и ночных шорохов палой листвы, и поднебесного высокого крика улетающих на юг журавлей. А когда я снова вернусь к тебе и увижу, как совершаешь ты свой нелегкий путь к будущему, вытрясаешь половики, рубишь капусту и, стоя перед зеркалом, ищешь и выдергиваешь в голове седые волоски, то я, Лилиана, подойду к тебе и взгляну в твои глаза с чувством, великой благодарности за то, что ты существуешь на свете, молча несешь на плечах бремя жизни, сражаешься с чудовищами и побеждаешь их и отважно делаешь следующий шаг в грядущее, И моя благодарность, восхищение мое есть любовь моя к тебе, Лилиана.

Ты выйдешь замуж, потом овдовеешь, состаришься и, оставив свое учительство, выйдешь на пенсию, купишь себе дом на окраине одной деревни в озерном краю, разведешь огород, будешь ходить за грибами, приобретешь у деревенского столяра рубанок, научишься строгать доску, и на этой чистой белой доске я каждый день буду писать тебе то, что увижу в своих путешествиях в прошлое. Прочитав написанное, ты снова добела выстругаешь деревянную скрижаль и дашь мне в руку заточенный карандаш. Так будет продолжаться до того дня, когда ты увидишь в лесу на поляне большой белый гриб, обрадуешься, пойдешь его срывать, но, не дойдя до гриба, остановишься и удивленно посмотришь на розовое утреннее солнце, которое почему-то вдруг сделает плавный круг в небе, словно кто-то поведет карманным фонариком, светя тебе прямо в лицо. И после этого прекратится твое утомительное путешествие по жизни, гриб посреди поляны так и останется нетронутым, а мы с тобою вмиг сравняемся в возрасте — растает между нами та длинная череда дней и ночей, исчезнет дистанция времени, на которое ты ушла от меня к будущему. И, отныне сверстники, мы с тобою вместе пойдем воздушными тропами времени, предоставив другим карабкаться дальше по твердым земным путям.

Мы не увидим иных чудес, кроме тех простых явлений мира, как гуси, щиплющие траву, петухи, выгибающие шею в пронзительном отрывистом «кукареку»; гул далекого трактора начнет тихо и мерно сотрясать густой утренний воздух, замрут в безветрии шатры зеленых кущ терновника, и, свешиваясь через штакетный забор, будут глазеть на нас темно-багровые георгины, малиновые и розовые мальвы и ярко-желтые золотые шары. Пройдя деревенской улицей, мы встретим у колодца двух баб с ведрами и, неузнаннные, услышим от знакомых женщин, что умерла нынче Лилиана Борисовна, учителка, одинокая пенсионерка. Нашел ее в лесу пастух по прозвищу Петя-бгат — так он выговаривал слово «брат», картавый человек небольшого роста. Мужики взяли телегу и поехали за мертвой учителкой, и гроб, наверное, будет мастерить деревенский столяр Державин Кузьма Иванович.

ЛИЛИАНА

Митя мне объяснил с помощью своих записей (на которых не было никаких знаков препинаний, кроме точек, — и я как педантичная учительница старательно расставила все запятые, тире и двоеточия, как будто это имеет какое-то значение), что, хотя он и будет находиться со мною, для всякого другого же останется невидим, и поэтому мне придется вести себя особенно осторожно: например, не обращаться к нему при людях. Задача была довольно сложной, ибо, живя среди людей, я не могла бы все же соблюдать осторожность настолько, чтобы ни разу не обнаружить своих бесед с Митей: он, находясь за пределами моего времени, мог спокойно разговаривать со мною, потому что, невидимый, был совсем рядом, иногда даже держал меня за руку, протянув ее сквозь прозрачную пелену веков.

Я подумала, что жить мне остается еще много, ох, невыносимо много лет, и не хочется все это время выглядеть тронутой бабой, бормочущей что-то себе под нос, при этом еще и встряхивая головою, как лошадь. Придется мне, может быть, выйти замуж, и рожать детей, и вести домашнее хозяйство — тащить по жизни тот же воз, что и все остальные женщины на свете… Словом, я вскоре вышла за одного хорошего человека, а Митю попросила, чтобы он попутешествовал по закоулкам каких-нибудь древних времен, а ко мне вернулся бы после, когда я совершу все, что задумано, и снова буду совсем одна и свободна. Митя со мною согласился — и вот уже замкнулся полный круг моей жизни, побыла я замужем, мы прожили с супругом много лет, был он строительным инженером, детей нам бог не дал, но у нас был достаток, своя дача, машина «Жигули», поездки на юг и в Карпаты, в Болгарию и Чехословакию. За это время умерла моя мама, а спустя полгода и отец умер, в последние годы совершенно примирившийся с мамой и вновь крепко привязавшийся к ней. Мой муж, Житинев Петр Максимович, был смирным человеком, облысевшим к тридцати пяти годам, худой, бледный, кашлял; виски у него были впалые, зубы лошадиные — но доброты необычайной. Мне всегда было жаль его, я никак не могла представить, как это он раньше жил без меня, — настолько казался слабым и беспомощным. Он погиб — зимою упал с третьего этажа новостройки. Схоронив его, я и решила исполнить давно задуманное. Я поехала по адресу, данному мне одной знакомой, и на берегу озера в чудесном лесном краю купила себе небольшой деревенский дом.

Здесь я могла без всяких помех беседовать со своим Митей, но за долгие годы замужества как-то успокоилось, подвяло во мне прежнее чувство к милому призраку, и я никак не могла снова его призвать к себе. Не появлялся он: может быть, увлекся своими путешествиями в далекие времена и, забыв обо мне, надолго застрял в гостях у любимого Вермеера. А возможно, я сама страшилась встречи с ним, понимая, что для него, неподвластного течению времени, все прошедшие годы равнозначны мгновению, а я за это время превратилась в старуху с седыми висками — и что бы я стала делать с семнадцатилетним мальчиком, каким навечно остался Митя? Ведь его тело, избавившись от власти времени, никаким изменениям больше не подвергалось, в то время как мое все быстрее устремлялось к неотвратимому рубежу… Словом, не могла я теперь понять, нужен ли мне по-прежнему Митя; или, пройдя длинную житейскую череду дней, мое чувство к нему переродилось в сны, которые я не в силах была вызвать по собственному желанию?

В купленном домике мне захотелось кое-что переоборудовать по своему вкусу, и я наняла деревенского столяра Державина Кузьму Ивановича. Это был одинокий человек, чуть старше меня, высокий ростом, с прямою осанкою, лицом благообразный, взглядом синих глаз невинный, как ребенок. Он пришел ко мне и первый раз даже не посмотрел в мою сторону. Белое бритое лицо его было строгим, речь свою он адресовал в пространство, а на мой вопрос, сколько он возьмет за работу, Кузьма Иванович даже не счел нужным ответить. На другое утро он заявился очень рано, часов в пять по летней заре, и, по-прежнему не обращая на меня внимания, стал устраивать во дворе рабочее место… Не зная, чем бы угодить мастеру, я стала предлагать ему чаю, на что он ответил, что уже позавтракал, встал в три часа и дома, в мастерской, успел кое-что поделать.

— Услуги, — говорил он, осторожно постукивая молоточком по клину рубанка, — всем нужны услуги. Тащат ведь, с самого утра тащат, Лилиана Борисовна, кто часы дедовские, можно сказать, музейный экспонат — Павел Буре и компания, кто ружьишко — приклад менять. А не то бабка принесет самопрялку: «Миленькой, поцини, надо связать доцке носки теплые, а прясть не на цем». Вот и выходит, что жизнь моя — это сплошные услуги, некогда бывает, Лилиана Борисовна, выходной день свободно провести или в лес сходить из любви к природе, грибочков поискать по заветным местам… А вам, — говорил он, доставая из ветхой хозяйственной сумки инструменты и раскладывая их на доске, — по всем правилам сделаю филенчатую дверь, да непременно с фигареями, потому как дверь есть фасад всему обозрению.

Я слушала речи Кузьмы Ивановича, наблюдая за тем, как он работает, берет в руки инструмент, склоняется к доске — и вмиг его лицо преображается, озаряясь удивительной добротой. Спокойная улыбка застывает на нем, и все движения мастера приобретают мягкость, отточенность, завершенность. Увлеченная своим наблюдением, я застыла как столб возле сарая, и смешные, никчемные мысли полезли в голову. Я думала, как славно было бы прожить жизнь с этим добрейшим человеком, в котором чистота и совестливость окончательно взяли верх над всеми низменными инстинктами… Мы могли быть с ним как брат и сестра, и наша взаимная симпатия, а возможно, и великое обожание выражалось бы лишь в беглых взглядах, которыми обменивались мы за самоваром. Ах, жизнь получилась бы славной, ее можно было бы прожить без тоски… И тут я заметила, что за углом сарая, позади Кузьмы Ивановича, маячит чья-то высокая фигура.

Это произошло летней порою, в августе, лет за семнадцать до моей смерти. Увидев незнакомого человека, почти такого же высокого, как столяр, я в первую минуту приняла этого незнакомца за какого-нибудь державинского приятеля, который явился к нему из-за очередной «услуги», и хотела было уйти в дом, но Кузьма Иванович, заметивший рядом с собою этого по-городскому одетого, с азиатским лицом, седоватого человека, ничего ему не сказал, не поздоровался, а, сосредоточенно потупившись, стал что-то делать на верстаке.

Он держал в руке очки, этот пришелец, и протирал их носовым платком; затем напялил на широкоскулое лицо и в упор, с любопытством уставился на работающего Кузьму Ивановича. Тот покосился в сторону наблюдателя, замер со стамеской в руке и мгновенно залился румянцем… Минута наступила странная. Мы все трое молчали. Державин стоял красный, я топталась на месте, незнакомец сосредоточенно, словно музейный экспонат, рассматривал длинного, в черном рабочем халате, в тапочках на босу ногу, смущенного Кузьму Ивановича.

Земная жизнь! Ты проходишь во множестве подобных немых сцен, тонко срежиссированных неведомым постановщиком, забавником и остроумцем, а потом бесследно исчезаешь, истаиваешь в прозрачном воздухе, уже навсегда недоступная всякому зрителю… Я вскоре узнала от пришельца, что он был другом и сокурсником Мити, и вспомнила, как много Митя в прежние времена рассказал мне о белке. И он, оказывается, знал обо мне многое, хотя это его знание о моей жизни было столь же приблизительно к истине, как и любые домыслы людей относительно друг друга.

— Я приехал к вам вот зачем, — начал он, когда я завела его в избу и усадила на стул, а сама села в сторонке, на лавку. — Я хотел бы знать, окончательно ли вы забыли Митю Акутина, когда прошло столько лет после его смерти…

— А зачем это вам? — естественно спросила я с удивлением.

— Объясню, — сказал он и, дернув головою так, словно пытался коснуться подбородком плеча, издал звук, напоминающий мычание глухонемого (что-то нервное, наверное, какой-нибудь особенный тик). — Я никак не могу объяснить себе, как это так получается, что человек живет, живет, а потом исчезает и после него ничего не остается, даже следа на земле. Вот взять Митю Акутина. Сиротой был круглым, самой что ни на есть нищетой студенческой. Другие ходили в модных свитерах, в американских джинсах, а он детдомовские штаны и ботиночки со шнурками донашивал… Но зато талантлив был необычайно, просто чудо какое-то. И что же из этого? Митя умер, и, может быть, один я на всем белом свете еще поманю, никак не могу забыть его да вот, может быть, еще и вы… Так ли это? Пожалуйста, ответьте со всей честностью!

Я рассказала странному гостю о днях моей темной ненависти к самому существованию своему, когда все ночи я проводила в тщательном обдумывании множества разных способов самоуничтожения, и о неожиданном, чудесном избавлении от этого мрака, о появлении восставшего из могилы Мити.

Мой гость внимательно меня выслушал, и лишь тогда, когда я умолкла, с внезапной скорбью задумавшись о неукротимой ненависти некоторых людей к столь очевидной для меня истине единства жизни-смерти, прошлого и будущего, мертвого и живого… он вдруг улыбнулся и, сверкнув очками, вслух закончил мою мысль:

— И они немедленно упрятали бы вас в сумасшедший дом, если б вы рассказали им о своих свиданиях с Митей.

— Без всякого сомнения… Но почему? Кому бы это помешало? — посетовала я. — Отчего люди бывают такими непримиримыми к собственной глубине?

— Это не люди, — понизив голос, произнес мой гость, — Вы имеете в виду тех, которые так и не стали человеками, но вместе с тем утратили звериную чистоту и прямоту. — И еще тише, почти шепотом: — Они не могут, как можете вы, незаметно для себя переходить через невидимый мост отсюда туда и обратно. Смотреть, как ветер раскачивает деревья, и знать при этом, что это шумит ветерок из прошлого тысячелетия.

И он внимательно посмотрел мне в глаза, улыбнулся и весело произнес:

— А не кажется ли вам, что я сейчас высказываю ваши собственные мысли?

— Да, кажется, — с воодушевлением подтвердила я. — И более того, я почему-то думаю, что мы с вами верим во что-то одно…

— Истинно… И еще я хотел бы вам сказать, пока могу… Не бойтесь зверей. Будьте тверды и спокойны, и они поникнут перед вами, подожмут хвосты, а потом станут лизать ваши руки.

— Не совсем понимаю… — отвечала я на это. — О каких зверях вы все время толкуете?

— Это долго и сложно объяснять, — сказал он и устало поник, разглядывая свои ногти. — Скажу только одно… В нас с вами тоже много звериного, и как звери — мы с вами смертельные враги. Я, скажем, белка, а вы хорек, любящий чужую кровь… Но я сейчас явился к вам как человек к человеку. И мне необходимо сказать следующее. Давайте мы с вами — именно мы с вами, вы и я произведем над собою некий эксперимент. Какой? А вот какой. Попробуем, будучи двуедиными существами, носителями звериного и человеческого начала, попытаемся по собственному желанию изжить в себе все звериное и оставить одно человеческое.

— Опять туманно, так что снова не совсем понимаю…

— Ну ладно, буду откровеннее. Вот вы, действуя от своего звериного начала, погубили уже троих людей. Митю Акутина, Иннокентия и вашего покойного мужа, фамилия его Житинёв, кажется? Так вот, Иннокентия Лупетина вы погубили тем, что прокусили ему горло, когда он в восхищении склонился к вам, желая поцеловать вашу изящную лапку. А Митю и вашего мужа вы просто выпили. Ночью, когда они спали рядом, вы прокусывали у них на шее крохотную дырочку и высасывали кровь. И наутро они чувствовали головокружение и слабость, а ранка на шее у них затягивалась, они ощущали только легкий зуд. Ваш муж потому и свалился со стены новостройки, что, шагая по ней, вдруг почувствовал слабость, дурноту и мгновенно навалившееся великое безразличие к жизни…

— Да, ваша правда, — перебила я его, — что мы с вами враги!

— Но только в наших звериных началах! — воскликнул он, улыбнувшись, весело сверкнув очками. — А как незаурядная женщина, способная общаться с посланцами иных времен, вы должны понять мою правоту, выраженную нормальным ассоциативным способом! Вашему человеческому началу дороже всего должна быть истина, не так ли?

— И в данном случае вы видите ее в том, что я кровопийца и послужила причиной гибели двух любимых мною людей?

— Совершенно верно! Такова истина, но вы, как носитель разума и человеческого духа, должно быть, во-первых, беспощадны к самой себе (во имя служения той же истине), а во-вторых, отнестись к ней, какова бы она ни была, бесстрашно. Чего же бояться правды о себе или закрывать на нее глаза? Вот я, например, белка, существо трусливое, но это позорное с точки зрения человека качество помогает мне выжить, вовремя уходить от опасности и не попадать в неприятное положение. Как же мне отнестись к своей трусости? Я думаю, что отнестись я должен в первую очередь спокойно, без лишних эмоций, памятуя лишь о том, что правда о себе самом нужна прежде всего мне самому. Не так ли?

— Словом, вы призываете меня, молодой человек, чтобы я признала справедливым обвинение в убийстве двух мужей?

— В невольном убийстве! — поправил он, воздев палец над головою. — И не обвинение мое признать, а согласиться с несомненным фактом вампиризма, заложенным природой в вашу сущность. Всего лишь согласиться с тем, что есть на самом деле!

— А для чего все это? — спрашивала я. — Для чего это мне теперь, когда мужей своих я уже выпила, оказывается, а сама стала почти старухой, и нет у меня ничего, кроме моих дорогих воспоминаний? Вы пришли, чтобы и их отнять у меня?

— Только не за этим! Я вам уже говорил об эксперименте… Ведь я тоже нахожусь в железном плену воспоминаний, и я так же, как и вы, свободно путешествую в потусторонний мир, то есть в прошлое, и возвращаюсь обратно, то есть в свое настоящее, чтобы с грустью убедиться, что в этом «настоящем» для меня все пусто… Я нашел вас и приехал сюда затем, чтобы заключить с вами перемирие и образовать союз. Давайте попробуем с вами стать подлинными людьми! Возможно ли это для нас, имеющих потаенные хвостики и клыки? Вот в чем эксперимент, и он имеет великое значение! Всей оставшейся жизнью, всеми пережитыми страданиями, предстоящимитерпениеми разочарованиями… Всем человеческим содержимым, которое еще осталось в нас, всем существом своим, милая моя, да устремимся мы к этой цели… Что? Да ради одного того лишь, чтобы доказать!.. Что не все еще пропало, что есть еще у нас путь, что вполне возможно это — перерастание зверя в подлинного, окончательного человека… Да, да! Именно мы с вами должны провести это испытание на себе. Почему? Да потому, что мы оба любили подлинных людей, а потом их утратили, и нам остались лишь умопомрачительные воспоминания, эти призрачные путешествия по прошлым временам.

Я ведь тоже любил когда-то… О, как сакраментально звучат мои слова! А ведь за ними — мучительно прожитая жизнь, дикие страдания. Человечество гибнет у нас на глазах, гибнет при собственных родах — оно корчится в родовых муках, производя на свет само себя из себя самого. Эти муки длятся уже немало, может, сто тысяч лет, а мы все еще не разродимся окончательно. Кажется, ребеночек пошел ножками вперед, и это грозит бедой… Вы верите, что у человечества есть благополучное будущее? Не верите? А ведь нельзя не верить — даже пес верит, иначе бы он лег на дорогу и подох. Нет, вы втайне верите и всегда верили, поэтому и смогли дожить, пардон, до седых волос.

Все это так, но сегодня я пришел к вам с разговором особенным, с предложением необычным. Я многое знаю о вас, Лилиана Борисовна, потому что неоднократно перевоплощался в вас, хотя это, признаться, не доставляло мне особенной радости. Вы зверь очень хищный, но из всех оборотней на свете я могу обратиться только к вам, потому что вы, именно вы с неслыханной силой и мукой полюбили подлинного человека, одного из редких представителей далекого будущего. И ваша любовь, вначале безобразная, потом прекрасная, совершенно преобразила вас, и вы уже совсем не то, что были раньше…

Ваше замужество? Оно, скорее, явилось попыткой уснуть, проспать мучительный остаток жизни, когда вы поняли, что призрачный Митя, уже не принадлежащий ни к какому времени, не может быть вашим мужем, супругом в обыденном смысле этого слова. А ведь до этого вам казалось, что, если б можно было, вы согласились бы держать у себя в комнате гроб с телом Мити — лишь бы оставался он недоступным тлену. На самом же деле, когда воскресший Митя явился к вам — живехонький, во плоти, моргающий своими акутинскими глазками, — вы не вынесли испытания высшей любовью и, вновь пожелав низшей, отослали Митю путешествовать по прошлому, а сами смиренно вышли замуж за строителя Житинева. Теперь же, после его смерти, вы вознамерились уединиться здесь и ждать возвращения Мити. Но на горизонте появился новый парус одинокий — Державин Кузьма Иванович… Вы покраснели, вы смущены, ах, не трясите сердито головой, я ведь все видел, стоя за сараем, я имел возможность наблюдать за вами, пока вы сами еще не видели меня. А знаете ли вы, Лилиана Борисовна, как много можно угадать в человеке, подсмотрев его тайно, в ту минуту, когда он уверен, что его никто не видит? Какими глазами вы смотрели на этого человека… Я хотел бы, чтобы на меня хоть когда-нибудь так посмотрела женщина… Но сказать ли вам, чем все это у вас кончится? Предрекаю, пророчу, да, у меня дар ясновидения.

А кончится вот чем. Вы, разумеется, постепенно приручите этого чудака, одинокого бобыля, и он станет бывать у вас все чаще. И однажды летним вечером после чая да рюмочки вы настолько славно с ним поговорите, что сумеете убедить его в необходимости совсем остаться у вас.

Посмущавшись, повздыхав, Кузьма Иванович промолвит; «А что, понимаешь ли… Старость не за горами, это ты права, Лилиана Борисовна», — и полезет из-за стола. Он скроется вот за этой занавеской, сядет там на вашу кровать, и вы услышите стук брошенного на пол сапога. Волнуясь и трепеща, вы разденетесь вот здесь, бросите платье на этот стул и, шлепая босыми ногами, тоже пройдете за занавеску. Но именно с этого мгновения вам откроются всякие неожиданные стороны в сущности Кузьмы Ивановича Державина, о которых вы сейчас и не догадываетесь. Во-первых, вы не увидите за занавескою ни самого Кузьмы Ивановича, ни его сапог, которые, как вы слышали, он с грохотом сбросил с ног. Ни столяра, значит, и ни его обуви — а только раскрытые в полумглу вечера створки окна и далекое обручальное кольцо месяца, наполовину выставленное из-за лиловой длинной тучки. Вся вспыхнув, вы тоже броситесь в одной рубахе к окну, вмиг перемахнете через подоконник и окажетесь в росистой траве, среди трелей ночных лягушек. И тут увидите, как вон за тем забором, по тому бугорочку мчится длинноухий заяц, прижимая к груди сапоги. Увы, Лилиана Борисовна, предмет вашего нового увлечения окажется обыкновенным робким зайцем, которого не так-то легко настигнуть, ибо у него длинные и резвые ноги… Вот какое приключение ожидает вас в недалеком будущем, уважаемая Лилиана Борисовна…

Так закончил мой посетитель свое пророчество, и надо сказать, что оно в точности сбылось — и сапоги были, и лягушачье пение за окном, и лишь о тумане он ничего не сказал, о низком вечернем тумане, который стлался за огородами, и убегающий от меня Кузьма Иванович то и дело с головою нырял в этот туман, подбирая, видимо, оброненную на бегу обувку… Я вернулась тогда в избу, обогнув ее со стороны двора, где был запасной вход через дровяной сарай (вход в дом с улицы был заперт изнутри), босые ноги мои были мокры от росы и горели от ожогов невидимой в темноте крапивы. И, потирая свои бесславные жгучие раны, я сидела в темноте избы на кровати, смеялась и плакала и вспоминала пророчество белки.

Мой давний гость был прав. Да, я не должна была забывать Митю. Не должна, по крайней мере, пытаться делать это вопреки велению своего сердца. А оно повелевало мне принять то, о чем говорил…ий: вечное ожидание, готовность Пенелопы; предпочтение вдовьего отшельничества всему остальному; спокойное устремление к великому молчанию, которым обычно завершаются ночные жалобы одиноких вдов. Гость меня учил: не пытайся уйти от самого страшного своего поражения, не скрывай его ни перед людьми, ни перед самим собою. Знай, что все самые великие твои поражения достойны лишь мимолетной улыбки, когда ты сможешь вспомнить о них у рубежей этого бытия. И хотя тебе пока неведомо, сможешь или не сможешь вспоминать о былом, оказавшись по ту сторону, но тебе дана возможность сейчас, пока жива, мысленно перейти через роковой мост, оглянуться назад и тихо улыбнуться всем своим прошлым ужасам, тревогам, страхам и проклятьям. Не забывай Митю, наставлял меня…ий, жди его возвращения и, спокойно храня верность одному из самых лучших людей, постепенно сама станешь человеком, освободишься от всего звериного. А когда это произойдет — незримо для всего мира, безо всякого постороннего свидетельства, — ты достигнешь своей цели и сможешь быть всегда вместе с тем, кого ты любила великой любовью.

И я тогда не знала, сидя в темноте на кровати и потирая пальцем крапивные ожоги на ногах, что именно таким путем — через пронзительную телесную боль и плотскую маету, водворяется в нас духовность и происходит очеловечивание. Впоследствии я испытала еще немало боли и маеты, пока однажды не поняла, что таким образом угнетается мой родной зверь, в котором сижу я со своей душою. И освободиться я могла, подобно Красной Шапочке, только тогда, когда разрежут чрево бедному зверю. А он усердно, жадно, тревожно и ежедневно заботился о насыщении, искал убежища, ложился отдыхать и неотвратимо старел, понуро двигаясь к смерти.

Я нечаянно обрезала палец, когда чистила морковь, полоснула ножом по пальцу — и это было одной из самых незначительных моих попыток вскрыть оболочку зверя и выйти вон. В другой раз я несла на спине полмешка картошки, споткнулась о порог и упала, налетела лицом на край ведра, рассекла лоб и скулу, и хлынувшая кровь залила мне глаз, залепила ресницы. Я лежала на полу рядом с горкой упавшего мешка, ведро откатилось в сторону и почти исчезло под кроватью, я охала и плакала, зажимая рану рукою, и мне было горько и ужасно подумать, что я одна осталась под старость, и кровь налипла к щеке, словно мокрая тряпка. Нет, никогда зверь не бывает одинок, как бывает человек, и если зверь нечаянно рассечет морду о ветку или камень, ему и в голову не придет мысль о надвигающейся старости. Это оно, сугубо человеческое, на миг выглянув из пореза кровавой раны, могло в тусклом отблеске ведерного дна, еле видимого в темноте под кроватью, узреть чудовищный зрак враждебного бытия. Я плакала, размазывая по лицу кровь и слезы, и яростно спорила с давнишним своим посетителем, который призывал когда-то меня изгонять из себя зверя и оставлять только человеческое. Я не знала, как ему самому удается это, а мой человек копошился на полу и, стоя на четвереньках посреди комнаты, рыдал, распустив губы, мокрые от слез и натекшей крови. Я плакала одна в своем доме и ничего другого не могла сделать — даже умыться и перевязать рану.

Тут и скрипнула тихо дверь — и вошел в комнату робкий длинноухий заяц, смущенно кашлянул и замер у порога, прижимая лапу к груди. Кузьма Иванович занес мне давно обещанный рубанок и притащил за пазухой стеклянную банку с отварными грибочками, еще теплыми. Он-то и помог мне подняться, умыть лицо и перевязать рану.

Прошло немало времени, пока я научилась действовать рубанком. Но вот однажды я чисто выстрогала отпилок доски — так ровно и гладко, что на доске можно было писать тонко очиненным карандашом. И на этой деревянной скрижали я написала: «Митя, вот тебе тетрадь, на которой ты можешь что-нибудь для меня нарисовать». Потом я снова начисто выстрогала доску и легла спать. Так я приготовилась встретить свою вдовью осень. А серый боязливый заяц скакал где-то в темноте, ковылял через пустое поле и порою, замирая на месте, становился столбиком, нюхал встречный ветер и шевелил ушами. И как говорил мне…ий, прощаясь: «Он будет ручным, но в руки вам не дастся», — так и случилось. Мы многие годы были друзьями, но потом он нашел себе какую-то женщину из соседней деревни, и наша дружба прервалась. Однако гроб для меня, когда я умерла, сделал все же Кузьма Иванович.

ГЕОРГИЙ

Супружеская взаимная глухота, о как много горьких проклятий прозвучало на твой счет. Но я проклинать не стану Еву, она ведь делала все, что, по ее разумению, должно было принести нам счастье, ей и мне, милой львиной парочке, и нашим львяткам, которые пошли у нас один за другим, целых три великолепных экземпляра, здоровых, красивых и безупречных в смысле экстерьера. Как им повезло с матерью, какая это была великолепная охотница, жрица добычи, с какой веселой, бодрой неутомимостью отправлялась она на промысел, за ночь могла обежать пол-Земли и к утру возвратиться домой, в нашу уютную пещеру в Сиднее, принося в зубах тяжелые пачки банкнотов.

За внешней хрупкостью и обличьем милой, веснушчатой большеротой девчушки из какой-нибудь среднероссийской провинции, за славянской ее нежной золотистостью таилась чудовищная мощь стальных мускулов, она была совершенством того мира, где великая охота на конкурентов составляет основу и смысл бытия. У нее были заводы, у нее были танкеры, у нее были большие доходные дома почти во всех крупных городах Австралии, у нее была вилла в Монте-Карло, она была владелицей неисчислимых стад тонкорунных овец, в подвалах Цюриха гномы берегли ее золото, она держала в своих белых, нежных с длинными пальцами ручках судьбы тысяч людей и пятнадцати директоров, сплошь из тигров, медведей и буйволов.

Вся наша кругленькая Земля, источающая из своих родников неисчислимые сокровища для потребительской цивилизации, была в ее распоряжении, и моя женка щупала ребра у жирных голландских сыроваров, у алжирских торговцев шагренью, при ее имени вздрагивали и ощеривали зубы аргентинские колбасники… Но эта магнатка, как и все истинно великие, была сама простота и скромность, она профессионально разбиралась в живописи, помнила все мелодии своего любимого Генделя, могла довольно мило сыграть на клавесине и, когда какого-нибудь из наших львят прохватывал понос, сама варила чернику, собранную для нее рязанской бабушкою, и отваром отпаивала заболевшее дитя.

Я никогда не предполагал, что она настолько могущественна и богата, мне стало смешно, когда она впервые, привезя меня в настоящую свою Австралию, с веселой важностью изложила однажды утром, лежа рядом в постели, каковы наши материальные дела. Нахохотавшись вволю, я объявил ей, что как человек, воспитанный в совершенно иных условиях, я не мыслю себе жизни задарма и поэтому буду содержать себя только на то, что сам заработаю, и, значит, для того чтобы появились у меня мои кровные трудовые денежки, мне нужна работа. О, само собою разумеется, согласилась Ева, я это предполагала и заранее позаботилась обо всем. И она, заставив меня накинуть халат, повела с собою, мы вышли из дома н по зеленому ровнейшему газону нашего парка подошли к отдельно стоявшему среди деревьев новому модерновому дворцу, похожему на развернутый аккордеон.

Это, как я узнал в ту достопамятную минуту, оказалась моя мастерская. Ничего подобного я еще не видывал. Куда там было сравниться с нею претенциозной хавире моей знаменитой тетки! Маро Д. лопнула бы от зависти, увидев здание, внутренние помещения и все те умные приспособления и затеи, которыми снабдила мастерскую Ева, тщательно все продумавшая совместно с лучшими архитекторами и самыми известными дизайнерами Австралии. Каков был свет — всегда яркий, ровный в любую погоду, днем и ночью — искусственный свет был так прекрасно подобран, что совершенно не отличался от естественного; каковы гобелены — подлинный семнадцатый век, — которыми были увешаны стены громадной мастерской; к ней примыкали графическая студия с новенькими офортными станками, прессами, наборами медных и цинковых пластин и небольшая «дамская» мастерская на тот случай, если Еве тоже захочется что-нибудь сотворить, и диванная, и буфетная с баром, с холодильниками и с неисчерпаемыми запасами чего только хотите. И даже бассейн был, и зал для гимнастики и занятий хатха-йогой, и столярная мастерская с набором австрийских инструментов, и мансарда-кабинет для уединенных раздумий, куда ключ был только один, и он, разумеется, вручался мне.

«Вот здесь и работай, милый, — сказала Ева, деловито осматривая мастерскую, словно портниха свое изделие, — это тебе небольшой свадебный подарок, — сказала она, — чтобы ты мог начать свою трудовую жизнь, мой любимый трудящийся».

Но она, оказывается, подарила мне не только лучшую в мире мастерскую. Из-за портьеры высунулась бледная голова с лысиной и тотчас скрылась.

«Пан Зборовский! — позвала Ева, и когда лысый джентльмен подошел к нам, поклонившись мне и поцеловав у нее ручку, Ева представила: — Это господин Зборовский Станислав, талантливый художник, он тебе, милый, будет хорошим другом и компаньоном, чтобы тебе не было скучно сначала, пока ты еще не обзавелся знакомыми».

Я недоуменно смотрел на этого пана, который стоял перед нами, заложив руки за спину, и с невнятным выражением на лице поднимал поочередно то одну бровь, то другую.

«Пан Зборовский, — сказала жена, — будет работать в моей маленькой мастерской, потому что у меня пока нет времени заниматься живописью. Мне предстоит поездка в Иран, потом в Японию, потом в Америку, а ты начни работу, войди в курс дела, как говорят у вас, и тебе во всем поможет пан Станислав, правда ведь, пан Станислав?»

Тот наклонил голову, поднял правую бровь и хрустнул пальцами у себя за спиною.

Когда мы с Евой покинули мою великолепную мастерскую и вернулись в дом, она рассказала:

«О, это очень талантливый и бедный художник, мой дальний родственник, мне его стало жалко, у него ведь нет своей мастерской, и я решила ему немножечко помочь. Пусть он поработает рядом с тобой, ты не будешь сердиться, милый?»

«Нет, — ответил я… — Да и куда мне одному такую махину? Там бы поместилось все мое художественное училище…»

На следующий день Ева отбыла в Иран, а я остался в обществе молчаливого Зборовского. Пан и на самом деле вскоре приступил к работе: разложил на столе крохотные колонковые кисточки и поставил на изящный мольберт холстик размером с конверт. Упираясь языком изнутри в щеку, отчего она напухла шишкой, Зборовский старательно наносил крохотные светлые мазочки, пуантилировал, изображал нечто зыбкое, в меру благородное и вкусное по колориту — что-то там мелькало вроде розовой козочки на фоне мыльно-зеленой травки.

Оказалось, что Зборовский совершенно свободно разговаривает по-русски, о чем Ева мне почему-то не сказала, и мы с паном немного потолковали о технике пуантилизма, вспомнили Сера, Ван Гога, после чего я направился в свою мастерскую.

Я вошел, вновь осмотрел все восхитительные гобелены, покрутился возле изящных и удобнейших мольбертов, на которых стояли услужливо приготовленные беленькие холсты разных размеров, потрогал новенькие кисти, должно быть, очень дорогие, потом сел в кресло, закрыл глаза и неожиданно погрузился в глубокий сон.

Проспав довольно долго, я проснулся и почувствовал себя бесконечно несчастным. Мне стало ясно, что отныне я больше не возьму в руку кисти и не размешаю на палитре краски. Я погиб как художник, и это произошло так же внезапно и скоро, как смерть при автомобильной катастрофе.

Но пока об этом знал я один да, может быть, мой далекий друг…ий, который провожал меня до аэропорта Шереметьево и в минуту расставания расплакался, как ребенок. Он рыдал, протяжно охая, и сквозь рыдания выкрикивал матерные ругательства, а потом, когда я подошел к нему, чтобы обнять на прощанье, и слегка стукнул его кулаком по плечу, он, весь в слезах, вдруг размахнулся и влепил мне такой хук в солнечное сплетение, что я охнул и чуть не задохнулся. После этого он повернулся и, словно слепой, побрел куда-то спотыкаясь и скоро скрылся в толпе. Возможно, его вещая душа уже догадывалась, знала, какая меня ожидает беда, конечно знала.

По темному дну океана человеческого, в немыслимых закоулках жизни каждый из нас тащил в одиночку груз неведения и тоски, хлам собственного ничтожества и, хрипя от натуги, нашаривал ногами дорогу к творчеству. Нам никто не обещал его, но мы хотели творить, над нами глумились оборотни, морочили и завораживали нас, и все же, проплутав в бесплодных дебрях хаоса, мы вновь возвращались назад и с прежнего места продолжали свой поиск. И когда страдание становилось невыносимым, душа словно внезапно вскипала, и над вздыбленной пеной горьких восторгов, над клокотанием отчаяния возникали бледные струйки пара, химеры образов того искусства, что доступны человеческому одиночеству.

Георгий попал в золотую клетку, еще сам не понимая этого, и поэтому я так горько плакал, навсегда прощаясь с ним в Шереметьевском аэропорту.

Оттуда я вернулся автобусом в Москву… Посидев на скамейке Цветного бульвара, отправился к своему старому знакомому, космическому живописцу Выпулкову. Дверь дома, эта никогда не закрывавшаяся дверь нежилого помещения, была распахнута настежь, я вошел и, пройдя темным коридором, добрался до той большой комнаты, где были навалены вдоль стен шедевры космического и стоял мольберт с новым холстом, пока только намеченным жирными угольными линиями. Корнея в мастерской не оказалось, но зато я услышал доносившийся из соседней комнаты стук пишущей машинки.

Пойдя на звук, я вскоре с удивлением рассматривал весьма странного субъекта, человечка, который был ростом с десятилетнего не очень крупного мальчика, но свирепо бородат, в подтяжках, поднимавших мятые штаны к самым подмышкам их худенького носителя. Он стоял у старого, бросового вида, ободранного стола и одним пальчиком выстукивал на дореволюционном «Ремингтоне», механизм которого, как я заметил, был опутан клочьями пыльной паутины. На листе бумаги, заложенном под валик машинки, было отпечатано строк пять прыгающими, как блохи, буквами.

Что вы тут делаете, спросил я у бородача, похожего, как мне подумалось, на еще молодого недозрелого гнома, как что, отвечал он, развернувшись на крошечных ножках в мою сторону, разве не видите, что работаю. А над чем работаете, спрашивал я, не особенно чинясь, печатаю материал одного научного изыскания, последовал ответ. А какого, нельзя ли мне узнать, продолжал я в том же духе, почему же нельзя, можно, невозмутимо отвечал молодой гном, я пишу об отражении космической темы в русских и византийских иконах пятнадцатого века. Как это, удивился я вполне уже серьезно. А так, был ответ, что на многих иконах этого времени есть изображения летающих тарелок, гуманоидов в скафандрах и зашифрованы математические формулы. Вот как, сказал я, а вы не знаете, где Корней? Какой такой Корней, с некоторой долей ядовитого раздражения спросил исследователь, и почему это я должен знать, где он? Как какой Корней, снова удивился я, Выпулков, разумеется. Позвольте мне узнать, кто это такой ваш… Выпулков? И тут я понял наконец, что молодой ученый никакого отношения к Корнею не имеет. Странно, сказал я, удивительное совпадение… ведь он тоже вплотную занимается космическими проблемами. Кто это он, спрашивает, Корней Выпулков, художник, отвечаю я. Кстати, как вы сюда попали? Кто вас привел? Никто не приводил, недовольно хмурясь, молвил гном, я шел по улице, увидел этот домик, вошел и, значит, занял пустую комнату. Вот все вы такие, воскликнул я, все на одну колодку. Позволите узнать, кто это мы, язвительно молвил бородач. Вы, сказал я, потомки, должно быть пришлых гуманоидов. Я сразу вас угадал, вы не оборотень, не зверь, ведь в вас ничего нет звериного, вы очень милый молодой человек… Но почему вы все такие? Почему занимаете пустые комнаты в заброшенных домах, не спросясь даже в домоуправлении, не дав себе труда даже подумать о том, что первый же техник-смотритель или дворник может вас вытурить вон? И ведь уйдете, подчинитесь беспрекословно, с гордым и независимым видом покинете сей кабинет, унося под мышкой пишущую машинку. Беда с вами! Словно зачарованные дети, бродите вы среди волчьих битв и обезьяньих войн этого коварного мира, задрав голову к небу и считая звездочки. Вечно занятые космическими проблемами, вы не замечаете, как дрожит под ногами земля в гневе на беззаконие и свинство оборотней, и солнце возмущенно плюется со своего небесного престола, грозя новым потопом миру нечестивцев.

Однажды летом, много времени спустя, со своей женою и с маленьким сыном-бельчонком блаженствовал я на рублевском пляже среди тесной толкучки нагих своих современников, чистотелых и розово-смуглых, словно диковинные плоды, среди визжавших и плескавшихся в мелкой воде, выскакивавших из нее на берег, с тем чтобы сменить прохладную водную ванну на жаркую солнечную, среди безмятежных и счастливых купальщиков, столь похожих на бессмертных, — в одну из редких минут моей жизни, когда я перестаю, наконец, различать среди людей оборотней и каждый человек мне кажется безупречным сосудом — носителем божественного духа, я вдруг увидел тебя, мой бородатый крошечный исследователь древних икон, ты стоял на песчаном обрыве, под которым я вместе с сыном копал пещерку, ты был одет в белую рубаху и широкие черные штаны с пузырями на коленях, весь вид твой выражал высшую степень снисходительности к тем, что в голом виде барахтались у берега, сидели и валялись на песке и в траве.

Я вскарабкался на обрыв и предстал перед тобою почти что в костюме Адама, но в очках, что отчасти компенсировало разницу наших одеяний. Я напомнил тебе, где и при каких обстоятельствах мы встречались несколько лет тому наз






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.