Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






XXXVIII 14 страница. – Обвинения?! О моя милая тетя






– Обвинения?! О моя милая тетя! Сущие пустяки – преступная клевета, передача секретной информации иностранным державам, государственная измена, подстрекательство к насилию – словом, обычный скучный ассортимент. И от всего этого так легко избавиться, мой дорогой Дормэс, если вы только согласитесь – вы видите, как я изо всех сил добиваюсь вашей дружбы, чтобы иметь возможность использовать ваш неоценимый опыт… если бы вы только решили, что в силу осмотрительности… приличествующей вашим почтенным годам…

– Какие там почтенные годы! Ничего подобного! Мне только шестьдесят лет. Вернее, шестьдесят один.

– Все относительно, мой друг. Мне вот сорок семь лет, а я не сомневаюсь, что молокососы считают мой возраст почтенным! Итак, как я уже говорил, Дормэс…

(Почему он вздрагивает от ярости каждый раз, когда Суон его так называет?) – … в вашем положении члена совета старейшин и при ваших обязанностях в отношении семьи – было бы крайне неприятно, знаете, если бы с ними что-нибудь случилось! – вы не можете себе позволить излишней горячности. Мы от вас хотим немногого, – чтобы вы и ваша газета были заодно с нами… Я буду счастлив поделиться с вами некоторыми никому не известными планами корпо и самого Шефа. Вам бы открылся путеводный маяк!

– Это ему-то? Джессэп не увидит маяка, даже если он окажется у него под носом! – проворчал Шэд.

– Минуточку, дорогой капитан… И, кроме того, Дормэс, мы, конечно, попросим вашей помощи еще в одном деле – нам нужен полный список лиц в округе, которые по вашим сведениям находятся в тайной оппозиции к правительству.

– Чтобы я стал шпионить? Я?

– Совершенно верно!

– Если против меня есть обвинения… я требую, чтобы вызвали моего юриста Мунго Киттерика и чтобы меня судили, а не травили, как дикого зверя.

– Странное имя. Мунго Киттерик! О моя милая тетя! Мне почему-то представляется при этом путешественник с греческой грамматикой в руке. Какая нелепость! Вы, по-видимому, не вполне в курсе, дорогой Дормэс… Habeas corpus[16], традиционное судопроизводство, как это ни прискорбно, все эти древние святыни времен Великой хартии вольностей временно отменены, о, только временно… прискорбная необходимость… военное положение.

– Черт возьми, Суон…

– Полковник, мой друг, – военная дисциплина, понимаете, что поделаешь, чистейшая ерунда, разумеется.

– Вы прекрасно понимаете, что это вовсе не временно! Что это будет постоянно – то есть до тех пор, пока корпо будут у власти.

– Допустим!

– Суон, то есть, полковник!.. Это ваше «допустим» и «О моя милая тетя!» – это у вас из детективных романов Реджи Форчуна, верно?

– А вы тоже любите детективные романы! Какая великолепная чепуха!

– А это из Эвелина Во! Незаурядное литературное образование для любителя яхт и лошадей, полковник!

– Любитель яхт, любитель лошадей, ли-те-ра-тур-ное образование! Неужели в моем собственном Sanctum sanctorum2 с меня, говоря языком «малых сих», будут спускать штаны? О, мой Дормэс, этого не может быть! Я как раз тогда, когда я и без того без сил, когда с меня только что, если можно так выразиться, с живого содрали кожу, и кто бы вы думали? – ваш любезный друг, миссис Лоринда Пайк. Нет, нет! Это унижает величие суда!

2 Святая святых (лат.).

– Шэд снова вмешался:

– Да, мы недурно провели время с вашей подружкой, Джессэп. Я давно знаю про ваши амурные делишки Дормэс вскочил, его стул с грохотом упал на пол' Он рванулся к Шэду, пытаясь схватить его за гордо Эффингэм Суон схватил его и толкнул на другой стул У Дормэса от бешенства началась икота. Шэд не побеспокоился даже встать и продолжал тем же презрительным тоном:

– Да, вам обоим не поздоровится, если вы вздумаете клеветать на корпо. Хе-хе, Дормэс, неплохо вы с Линди позабавились в последние два года! И никто об этом не знает, ни одна душа! Но вы-то тоже кое-чего не знали. А ведь Линди – и откуда в такой длинноносой, тощей старой деве столько огня, – все время обманывала вас и спала со всеми своими постояльцами, и уж само собой с этим своим компаньоном Ниппером!

Большая рука Суона – наманикюренная рука обезьяны – удержала Дормэса на стуле. Шэд ржал. Эмиль Штаубмейер, сидевший, сложив перед собой кончики пальцев, любезно улыбался. Суон похлопал Дормэса по спине.

Оскорбления в адрес Лоринды угнетали Дормэса меньше, чем чувство беспомощного одиночества. Было уже так поздно, кругом стояла такая тишина. Он был бы рад, если бы хоть конвойные вошли в зал. Их деревенское простодушие, при всей их грубости, было бы легче перенести, чем утонченное издевательство этих трех судей.

Наконец Суон спокойно сказал:

– Я думаю, нам пора перейти к делу… как ни приятно было бы обсудить с начитанным человеком детективные романы Агаты Кристи, Дороти Сейерс и Нормана Клейна. Может быть, мы займемся этим когда-нибудь, когда Шеф посадит нас обоих в одну и ту же тюрьму! Уверяю вас, дорогой Дормэс, нет никакой надобности беспокоить вашего юриста, мистера Манки[17]Киттерика. Я имею все полномочия судить вас, и, как это ни странно, Дормэс, здесь действительно идет суд, несмотря на непринужденную атмосферу. Что касается доказательств вашей вины, то я уже имею все, что нужно, как в невольных признаниях милейшей мисс Лоринды, так и в тексте вашей передовицы, критикующей Шефа, а кроме того, я располагаю исчерпывающими докладами капитана Ледыо и доктора Штаубмейера. Я должен был бы, по существу, распорядиться, чтобы вас расстреляли – и я имею полное право это сделать, о, полное право!.. Но у каждого свои слабости… Я слишком милосерден. И к тому же, быть может, мы сумеем найти вам лучшее применение, чем в качестве удобрителя почвы…Вы, пожалуй, слишком худы, чтобы служить хорошим удобрением. Я намерен отпустить вас под честное слово, поручить вам помогать и обучать доктора Штаубмейера, который приказом Ганноверского уполномоченного мистера Рийка назначен главным редактором «Информера» и которому, пожалуй, не хватает специальных знаний. Вы будете помогать ему – и очень охотно, я в этом уверен! – пока он сам всему не научится. А тогда мы посмотрим, что с вами делать! Вы будете писать передовые статьи со всем присущим вам блеском… О, уверяю вас, все уж столько лет восхищаются вашими шедеврами! Но вы будете писать то, что вам прикажет доктор Штаубмейер. Понятно? Ну вот, а сегодня… ну да, сегодня, поскольку дело уже идет к рассвету, вы напишете нам статью, в которой в самых покаянных выражениях извинитесь за ваши выпады… о, да, в самых покаянных. Вы, опытные журналисты, очень ловко это умеете. Признаете, что гнусно оболгали и тому подобное… и так это весело и легко… уж вы знаете как! А с понедельника вы начнете, как и другие захудалые провинциальные газетенки, печатать из номера в номер книгу Шефа «В атаку». Вы получите от этого большое удовольствие!

Стук и шум за дверью. Возражения невидимых конвойных. Доктор Фаулер Гринхилл ворвался в зал, остановился на минуту, подбоченясь, и затем гаркнул, направляясь к столу:

– И что вы тут делаете, вы, пародии на судей? Кто он, этот необузданный господин? Он мне не очень нравится, – обратился Суон к Шэду.

– Доктор Фаулер… зять Джессэпа. И довольно плохой актер! Дня три тому назад я предложил ему взять на себя медицинское обслуживание всех минитменов в округе, так этот рыжий крикун сказал, что все мы, и вы, и я, и уполномоченный Рийк, и доктор Штаубмейер, все мы бродяги, которые рыли бы канавы в трудовом лагере, если бы не украли офицерские мундиры.

– Ах так, он это сказал! – промурлыкал Суон. Фаулер запротестовал:

– Он лжет. Вас я не упоминал. Я даже не знаю, кто вы такой.

– Мое имя, любезный сэр, полковник Эффингэм Суон, военный судья!

– Так вот, полковник, это мне ничего не говорит. Никогда о вас не слышал!

– Как это вы прорвались мимо стражи, Фаули? – вмешался Шэд. А раньше он никогда не решался называть этого высокого, решительного человека иначе, как «док».

– О, все ваши «мышки» меня знают. Я лечил почти всех ваших орлов от не называемых в обществе болезней. Я просто сказал им, что нужен здесь как врач.

Суон пустил в ход свои самые бархатные ноты:

– А ведь вы действительно нужны здесь, дорогой друг… хотя мы и не знали этого до настоящей минуты. Так вы, значит, славный захолустный эскулап?

– Да, я врач! И если вы были на войне – в чем я, впрочем, сомневаюсь, судя по вашим жеманным манерам, – вам, может быть, небезынтересно узнать, что я, кроме того, член Американского легиона, бросил Гарвардский университет и ушел на фронт в 1918 году и потом вернулся, чтобы закончить образование. И я хочу предостеречь вашу тройку новоиспеченных Гитлеров…

– Послушайте, дорогой друг! Во-ен-ный! Ай-яй-яй! Тогда ведь нам придется считать вас человеком, отвечающим за свои идиотские поступки, а не просто олухом, каким вы кажетесь.

Фаулер оперся кулаками о стол:

– Хватит! Придется мне разрисовать вашу смазливую рожу…

Шэд встал и пошел вокруг стола, сжав кулаки, но Суон резко остановил его:

– Стоп! Дайте ему кончить! Может быть, ему нравится копать собственную могилу! Знаете… у некоторых людей такие странные представления о спорте. Некоторые, например, обожают рыбную ловлю… эта скользкая чешуя и противный запах! Между прочим, доктор, пока не поздно, я хотел бы сообщить вам, что я тоже на войне, которая должна была покончить с войной в качестве майора. Но продолжайте. Мне так интересно послушать вас еще немного.

– Прекратите болтовню, слышите, военный судья! Я пришел сюда, чтобы сказать вам, что я не допущу… то мы все не допустим… чтобы вы похитили мистера Джессэпа… самого честного и полезного человека во всей долине Бьюла! Подлые трусы! И это ваше изысканное произношение ни в какой мере не меняет того, что вы такой же трусливый убийца, наряженный солдатиком, как и все они…

Суон изящно поднял руку.

– Минуточку, доктор, будьте так добры, – и затем, повернувшись к Шэду: – Пожалуй, достаточно мы наслушались «товарища», как по-вашему? Выведите негодяя и расстреляйте.

– О'кэй! Прекрасно! – возликовал Шэд и крикнул конвоирам через полуоткрытую дверь: – Позовите капрала и отряд… шесть человек… с заряженными винтовками… Живо, ну!

Отряд был недалеко, и винтовки были уже заряжены. Не прошло и минуты, как в двери появился Арас Дили, и Шэд заревел:

– Сюда! Возьмите этого мерзавца! – Он показал на Фаулера. – Выведите его вон!

Они исполнили это немедленно, несмотря на сопротивление Фаулера. Арас Дили проткнул штыком правое запястье Фаулера. Кровь брызнула на чисто вымытую руку хирурга, и огненные, как кровь, волосы упали ему на лоб.

Шэд вышел вместе с ними, на ходу вытаскивая из кобуры автоматический револьвер и поглядывая на него с нежностью.

Дормэса, бросившегося вслед за Фаулером, удержали двое солдат, зажавшие ему рот. Эмиль Штаубмейер заметно растерялся, зато Эффингэм Суон со своим обычным любезно-самодовольным видом облокотился обеими руками на стол и карандашом постукивал по зубам.

Со двора донесся ружейный залп, ужасный вопль, одинокий выстрел – и все.

 

XX

 

Самое плохое в евреях – это их жестокость Всякий сведущий в истории человек знает, как они истязали бедных должников в тайных катакомбах в эпоху средневековья. Нордические же народы отличаются мягкостью и добросердечным отношением к друзьям, детям, собакам и представителям низших рас.

«В атаку». Берзелиос Уиндрип

 

При пересмотре Дьюи Хэйком приговора, вынесенного судьей Суоном доктору Гринхиллу, решающую роль сыграло сообщение окружного уполномоченного Ледью о том, что после приведения приговора в исполнение он нашел в квартире доктора Гринхилла самые возмутительные материалы: экземпляры журнала Троубриджа «За демократию», книги Маркса, а также коммунистические брошюры, подстрекающие к убийству Шефа.

Мэри, жена покойного Гринхилла, упорно твердила, что ее муж никогда не читал подобной литературы, что он вовсе не интересовался политикой. Но ее словам, конечно, не верили, поскольку они противоречили показаниям уполномоченного Ледью, его помощника Штаубмейера (всем известного своей ученостью и принципиальностью) и военного судьи Суона. Было решено наказать миссис Гринхилл, вернее, дать суровый урок другим миссис Гринхилл, конфисковав все имущество и деньги, оставшиеся после Гринхилла.

Мэри, правда, боролась не особенно энергично. Может быть, она сознавала свою вину. За два дня из изящной, нарядной и острой на язык женщины она превратилась в едва передвигающую ноги молчаливую старуху, одетую в потрепанное и неопрятное черное платье. Вместе с сыном она перешла жить к отцу, Дормэсу Джессэпу.

Некоторые считали, что Джессэп должен был вступиться за нее и отстаивать ее имущество. Но он не имел права этого делать. Ведь он сам был освобожден под честное слово и в любое время мог быть отправлен в тюрьму.

Мэри вернулась в родительский дом, но отказалась занять заставленную мебелью спаленку, которую покинула невестой. Она сказала, что ей невыносимы связанные с ней воспоминания, и перешла в мансарду, которую за все годы не удосужились полностью отделать. Там она просиживала все дни и вечера, не произнося ни слова. Зато Дэвид уже к концу первой недели весело играл во дворе, изображая офицера ММ.

Весь дом точно вымер; все ходили запуганные, нервные, вечно в ожидании чего-то неизвестного, все, кроме Дэвида, да, пожалуй, миссис Кэнди, возившейся на кухне.

Трапезы Джессэпов славились раньше своим весельем: Дормэс болтал и шутил с миссис Кэнди и Сисси, смущал Эмму самыми невероятными заявлениями, вроде того, что он собирается в Гренландию или что президент Уиндрип взял себе за правило ездить по Пенсильвании-авеню верхом на слоне; а миссис Кэнди, как все добрые кухарки, самым бессовестным образом старалась, чтобы за обедом наедались до одури и чтобы намечающееся у Дормэса брюшко не переставало расти в результате действия ее пирожков с мясом, ее сладкого яблочного пирога, от которого глаза в мучительной истоме закатывались под лоб, жирных оладий, жареных цыплят, жаренной в сметане рыбы в сухарях.

Теперь взрослые почти не разговаривали за столом, и хотя Мэри не разыгрывала из себя стоической мученицы, все следили за ней с нервным напряжением. О чем бы ни заговаривали, все напоминало о свершившемся убийстве и корпо; стоило кому-нибудь сказать «и теплая же выдалась осень», как всех за столом начинала сверлить одна мысль: «Значит, минитмены еще вволю намаршируются до снега», – а сказавший сразу смущенно умолкал и в замешательстве требовал еще подливки. Присутствие Мэри, которая сидела каменной статуей, сковывало языки окружавших ее людей.

В результате за столом больше всех говорил Дэвид, получавший от этого величайшее удовольствие, чего нельзя было сказать про его дедушку.

Дэвид трещал, как целое семейство обезьян, то о Фулише, то о своих новых товарищах, детях владельца мельницы Медэри Кола, то о неоспоримом факте малой распространенности крокодилов в реке Бьюла о таком волнующем событии, как отъезд Ротенстерна с детьми прямехонько в Олбани.

Дормэс всегда любил детей, понимал с необычной для родителей и дедов проницательностью, что они то же люди и вполне могут с течением времени стать редакторами. Но у него не хватало сил и терпения без уста ли выносить их болтовню. Да и у кого из мужчин хватает если не считать героев Луизы Олкотт! Он считал (хотя готов был признать, что бывают исключения), что беседа с вашингтонским корреспондентом о политике гораздо интереснее замечаний Дэвида о кукурузных хлопьях, ужах и т. п., так что, продолжая любить ребенка, он страшно уставал от его болтовни. И вообще старался при первой возможности улизнуть от мрачности Мэри и от удручающей заботливости Эммы; каждый раз, когда она канючила: «Мэри, голубка, возьми еще немножко соуса», – ему хотелось плакать.

Дормэс подозревал, что Эмма больше потрясена его заключением в тюрьму, чем убийством зятя. Таких, как Джессэп, просто не сажают в тюрьму. В тюрьму сажают дурных людей, вроде поджигателей амбаров, и людей, разрешающих себе заманчиво-таинственные запретные радости, именуемые «нарушением установленных законов»; дурных людей можно прощать и жалеть, но, во всяком случае, за один стол с ними не садятся. Все это было так необычно, так нарушало заведенный в доме порядок!

И Эмма окружила его такой любовью и заботой, что порой ему становилось невтерпеж, и он готов был отправиться ловить рыбу, и однажды дело дошло до того, что он вытащил на свет божий свои крючки и приманки.

Зато Лоринда ему сказала, глядя на него сияющими глазами:

– А я-то думала, что ты просто жующий жвачку либерал, не возражающий против того, чтобы его доили! Я так горжусь тобой! Ты вдохнул в меня готовность к борьбе… Знаешь, как только я услыхала о твоем аресте, так тут же бросилась на Ниппера с хлебным ножом. Ну, во всяком случае, я собиралась это сделать!

В редакции царила еще более мертвящая атмосфера, чем дома. Дормэса особенно пугало то, что в общем было вовсе не так уж плохо, – он боялся, что незаметно привыкнет служить корпо, не испытывая особого стыда, как не испытывали особого стыда некоторые его старые коллеги, занимавшиеся в докорповское время сочинением рекламы для бесполезных втираний или безвкусных папирос или же писавшие штампованные рассказы о юной любви для якобы солидных журналов.

Потрясенному арестом Дормэсу представлялось, что Штаубмейер и Ледью будут стоять над ним в редакции «Информера» с хлыстом в руках и требовать, чтобы он сочинял тошнотворную хвалу корпо; что они будут кричать на него, пока он не восстанет и не убьет их и не будет сам убит. В действительности же Шэд и не показывался в редакции, а хозяин Дормэса Штаубмейер был чрезвычайно любезен и скромен и до приторности восхищался профессиональным мастерством Дормэса. Штаубмейер вполне удовлетворился, когда Дормэс вместо покаянного «извинения», которого требовал Суон, довел до сведения читателей, что «отныне и впредь наша газета не будет заниматься критикой существующего режима».

Дормэс получил от районного уполномоченного Рийка восторженную телеграмму, выражавшую благодарность за «отважное решение отдать свой великий талант служению народу и исправлению ошибок, несомненно, допускаемых нами в нашем стремлении установить новый, более реалистический государственный порядок».

– Бр-р, – сказал Дормэс и не бросил телеграмму в корзинку для бумаг, а не поленился пойти к мусорному ящику и запихать ее в мусор.

Оставаясь в эти позорные дни в редакции «Информера», он удержал Штаубмейера от увольнения Дэна Уилгэса, перенесшего свою презрительную манеру на нового хозяина и необычайно почтительного теперь к Дормэсу. Затем Дормэс изобрел новый способ писания передовых статей, которые он называл «ай-ай-ай-передовица». Способ состоял в том, что сначала приводился сильнейший обвинительный акт против корпоизма, а затем следовали довольно беспомощные возражения, вроде жалобного «ай-ай-ай… и повернется же язык сказать такое!»

Ни Штаубмейер, ни Шэд не сумели раскусить его хитрость, но Дормэс опасался, как бы эти «ай-ай-ай» не попались на глаза проницательному Эффингэму Суону Так проходила неделя за неделей, в общем, не слишком плохо, но не было минуты, когда бы он не возмущался этим грязным рабством, когда бы он не заставлял себя через силу тянуть эту лямку, когда бы он не говорил себе презрительно: «Так почему же ты не уходишь?» Ему не приходилось задумываться над ответом, и он звучал достаточно трафаретно: «Я уже слишком стар чтобы начинать жизнь сначала. У меня за плечами жена и дети – Эмма, Сисси, а теперь еще Мэри с Давидом». Раньше ему не раз приходилось слышать, как вполне достойные, но привыкшие кривить душой люди – дикторы радио, расхваливавшие заведомых тупиц-ораторов или заведомо дрянной товар, приветливо чирикавшие «благодарю вас, майор Блистер», а в душе мечтающие дать пинка майору Блистеру; проповедники, не верившие в те обветшалые истины, которые они проповедуют; врачи, не решавшиеся сказать своим истерическим пациенткам, что они просто помешавшиеся на мужчинах эксгибиционистки; или купцы, продававшие туземцам медь за золото, – как все они оправдывались тем, что им уже поздно меняться, и тем, что «у них за плечами жена и дети». А почему бы не предоставить жене и детям умирать с голоду или самим о себе позаботиться, если это единственный способ избавиться от самой томительной, безысходной и отвратительной болезни, состоящей в необходимости всегда немного кривить душой?..

Так он негодовал и… продолжал издавать скучную и немного криводушную газету, но этому пришел конец. Иначе история Дормэса Джессэпа была бы слишком тоскливо заурядной, чтобы стоило ее рассказывать.

 

Снова и снова, прикидывая карандашом на листках черновой бумаги (испещренных концентрическими кругами, квадратами, завитками и причудливыми рыбами), он приходил к заключению, что, даже не продавая ни «Информера», ни своего дома, чего ему все равно при корповской слежке не удалось бы сделать, он мог бы собрать около 20 тысяч долларов наличными, надумай он бежать в Канаду. Это дало бы ему примерно тысячу долларов годового дохода, то есть двадцать долларов в неделю, если б только удалось вывезти деньги за границу, чему корпо с каждым днем чинили все больше препятствии.

Что ж, он, Эмма, и Сисси, и Мэри могли бы жить на эти деньги в четырехкомнатном коттедже, а Сисси и Мэри, может быть, нашли бы работу.

Но что касается его самого…

Одно дело, когда речь идет о таких людях, как Томас Манн, Лион Фейхтвангер или Ромен Роллан, – они и в изгнании остаются писателями, каждого слова которых ждут с нетерпением, или о таких, как профессор Эйнштейн или Сальвемини, а при корпоизме о таких недавно изгнанных или добровольно ушедших в изгнание американцах, как Уолт Троубридж, Майкл Голд, Уильям Аллен Уайт, Джон Дос Пассос, Г. Л. Менкен, Рексфорд Тагвелл или Освальд Виллард. Нет такого места в мире, за исключением разве что Гренландии и Германии, где бы такие светила не нашли дела и не были окружены уважением. Но на что может рассчитывать в чужой стране рядовой газетный писака, особенно если ему уже за сорок пять и особенно, если он женат на такой Эмме (или Каролине, Нэнси, Гризельде и т.п.), которой вовсе не улыбается жизнь в шалаше во имя какой-то там честности и свободы?

Так рассуждал Дормэс, подобно сотням и тысячам других инженеров, учителей, адвокатов и прочих в десятке стран с деспотическим режимом, у которых было достаточно достоинства, чтобы возмущаться тиранией, и достаточно порядочности, чтобы беззастенчиво не торговать собой, но которым недоставало безумства храбрых, чтобы добровольно пойти в изгнание, в тюрьму или на плаху, в особенности когда «у них за плечами жена и дети».

 

Дормэс однажды намекнул Эмилю Штаубмейеру, что тот уже настолько поднаторел, что сам он подумывает об уходе и о том, чтобы навсегда расстаться с газетной работой.

Сохранявший до сих пор неизменную любезность мистер Штаубмейер на этот раз резко сказал:

– И что же вы думаете делать? Пробраться в Канаду и там примкнуть к тем, кто занимается агитацией против Шефа? Не выйдет! Вы останетесь здесь и будете помогать мне – помогать нам!

В тот же день в редакцию заявился уполномоченный Шэд Ледью и сердито проворчал:

– Доктор Штаубмейер сообщил мне, что вы прекрасно работаете, Джессэп, но я хотел бы предупредить вас, чтобы вы продолжали в том же духе. Не забывайте, что судья Суон отпустил вас под честное слово… в мое распоряжение! Вы можете отлично работать, если захотите!

«Сможешь, если захочешь!» Единственное, за что Дормэс мальчиком обижался на отца, – это за эту снисходительную фразу.

Дормэсу было ясно, что, несмотря на кажущееся прозаическое спокойствие повседневной работы в газете, ему в равной мере угрожала опасность как полного приятия своего рабства, так и бичей и тюремной решетки в случае его неприятия. Он испытывал все то же отвращение всякий раз, когда писал: «Пятидесятитысячная толпа, приветствовавшая президента Уиндрипа на университетском стадионе в Айова-сити, ясно свидетельствует о непрерывно растущем интересе американцев к политическим событиям», а Штаубмейер исправлял: «Громадная, восторженная толпа из семидесяти тысяч верных и преданных граждан, бурно аплодировавшая и внимательно слушавшая волнующую речь Шефа на красивом университетском стадионе в прекрасном Айова-сити, ясно и непреклонно свидетельствует о все растущей преданности всех истинных американцев делу политического преобразования под водительством корпоративного правительства».

Но, пожалуй, больше всего его угнетало то, что Штаубмейер вселился со своим столом и собственной своей елейной и потной персоной в его кабинет, бывший раньше священным убежищем его уединенных раздумий, и что Док Итчитт, еще так недавно восторженно ему поклонявшийся, теперь как будто исподтишка над ним посмеивался.

В условиях тирании дружба – ненадежное дело. Одна четверть ваших друзей выбирает «благоразумие» и перекочевывает в ряды ваших врагов, другая четверть боится остановиться и заговорить с вами на улице, третью убивают, и вы умираете вместе с ней. Но последняя, благословенная, четверть дает вам силы жить.

Когда Дормэс бывал теперь с Лориндой, у них не было места для шутливой дружеской болтовни, которая прежде скрашивала им скуку. Лоринда была теперь неистовой и страстной. Она дарила его своей близостью, но уже через минуту он был для нее только товарищем в их общей борьбе, целью которой было уничтожение корпо. (Она не представляла себе это иначе, как физическое уничтожение; от прежнего ее пацифизма не осталось и следа.) Она вела нужную, опасную работу. Ее бывшему компаньону не удалось удержать ее в кухне; она так организовала работу, что у нее было много свободного времени, – и она открыла кулинарные курсы для дочерей и молодых жен фермеров, которые, оказавшись на распутье между старым, патриархальным, и новым, промышленным, веком, не были приучены ни к добротной деревенской стряпне в дровяной печи, ни к городской – из консервированных продуктов на электрической плитке; и которые уже, во всяком случае, не имели понятия о том, как, объединив свои силы, можно заставить скупые местные компании отпускать электрическую энергию по умеренному тарифу.

– Ради бога, не говори об этом никому, но я стараюсь поближе сойтись с деревенскими девушками… в предвидении того дня, когда мы начнем действовать против корпо. Я рассчитываю на них, а не на обеспеченных женщин, которые требовали избирательного права, но вместе с тем не выносят самой мысли о революции, – шептала ему Лоринда. – Нельзя сидеть сложа руки, мы должны действовать.

– Хорошо, Лоринда Б. Энтони, – вздыхал Дормэс,

 

И Карл Паскаль тоже оставался верен себе. Когда он впервые встретил Дормэса после его ареста, он сказал ему:

– Я ужасно болел за вас душой, мистер Джессэп, когда услышал, что они вас схватили. Но неужто вы и сейчас не хотите присоединиться к нам, коммунистам? (И он беспокойно оглянулся по сторонам.) – А я думал, что от большевиков уже ни слуху, ни духу не осталось.

– Ну, да, предполагается, что мы уничтожены. Но может, вы заметили, что время от времени возникают таинственные забастовки, хотя здесь, в Америке, не может быть больше забастовок! Почему вы не идете к нам? Ведь ваше место с нами, товарищ!

– Послушайте, Карл: вы всегда говорили, что разница между социалистами и коммунистами состоит в том что вы, коммунисты, стоите за обобществление всех средств производства, а не только предприятий общественного пользования; и что вы признаете ожесточенную классовую борьбу, а социалисты – нет. Но это ерунда! На самом деле разница заключается в том, что вы – коммунисты – служите России. Это ваша Святая Земля. Что ж, я желаю России всего наилучшего и упоминаю ее в своих молитвах вслед за моей семьей, но ведь моя родная страна не Россия, а Америка, и я хочу спасти ее цивилизацию и защитить ее от врагов. Разве так банально признаваться в этом? Но ведь не было бы банальностью для русского товарища сказать, что он за Россию. А Америке с каждым днем все больше нужна наша пропаганда. И, во-вторых, я не что иное, как буржуазный интеллигент. Мне бы, конечно, и в голову не пришло придумывать себе подобное глупое определение, но раз уж вы, красные, его придумали, то мне ничего не остается, как его принять. Поэтому я заинтересован в судьбах своего класса. Верю, что пролетарии – очень благородные ребята, но полагаю вместе с тем, что интересы буржуазной интеллигенции и пролетариата отнюдь не одни и те же. Они хотят хлеба. Мы же хотим – что ж, я не отрицаю! – мы хотим пирожного! А когда ваш пролетарий подымается настолько, что тоже хочет пирожного, так в Америке он тут же становится буржуазным интеллигентом… если только ему удастся.

– Но как подумаешь о том, что трем процентам населения принадлежит 90 процентов всего богатства…

– А я об этом не думаю. Из того, что многие интеллигенты принадлежат к 97 процентам неимущих и ч многие актеры, учителя, медсестры, музыканты получают не больше, чем рабочие сцены или электротехники, – из этого вовсе не следует, что у них одинаковые интересы. Не то, сколько вы зарабатываете, а то, как вы расходуете заработанное, – вот что определяет вашу классовую принадлежность; все зависит от того, предпочитаете ли вы похороны поторжественнее или больше книг при жизни. Мне надоело извиняться за то, что у меня чисто вымытая шея!

– Откровенно говоря, мистер Джессэп, вы несете ужасный вздор, и вы сами это знаете!

– Вы так думаете? Ну что ж, зато это мой американский либеральный вздор, а не московская марксистская пропаганда.

– Вы еще придете к нам.

– Послушайте, товарищ Карл. Дело в том, что мы не согласны принять убийство как способ доказательства – вот это и является отличительным свойством либерала!






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.