Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






РЕКОНСТРУКЦИЯ-2 5 страница






— Павел, что шапки не ломаешь? — спросил Андрон. — Пишу тебе!

Все трое синхронно остановились, сбросили бревно. Павел торопливо сдернул синий вельветовый берет, но Андрон уже доставал из-под мышки свою тетрадь. Он старательно вписал туда несколько слов (Рогов разглядел, что наверху страницы стояло красивое, красной ручкой выведенное «Павел Баташев», — видимо, на каждого была заведена своя страница) и снова спрятал тетрадь под мышку, после чего скомандовал:

— Взяли!

Зачем и куда они несли бревно, Рогов не понял: никакого строительства вокруг не наблюдалось. Пасека раскинулась вдоль опушки метров на двести: несколько больших ульев, между которыми расхаживал в брезентовой робе рослый бородач, отвечающий за все это хозяйство. Рогов почти не удивился, увидев, что все лицо его заплыло и опухло от множества пчелиных укусов, от которых тут, вероятно, не принято было предохраняться.

— Здоров, Михаил! — крикнул ему Павел еще издали. — Нового веду!

— Покрестить его, что ли? — бодро спросил Михаил, и у Рогова не возникло сомнений в характере предстоящего «крещения».

— Нет, он на карантине пока! Так, покажешь ему…

— Это можно, — гостеприимно проговорил искусанный Михаил; он вообще был мужик уверенный, и казалось, что эта-то уверенность, красная, ядовитая, его и распирает, так что с каждым укусом он словно все больше преисполнялся самовлюбленностью. Причина, должно быть, была еще и в том, что пасечник жил отдельно от всех, вне бараков, на отшибе, и в отличие от прочих имел право жить с женой: изба его, несколько кособокая, но крепкая, стояла тут же. Жены, правда, нигде не было видно, но по намекам, которыми он обменивался с Павлом, Рогов успел понять, что пасечник женат недавно и жену привез из города. Дело на пасеке было поставлено отлично: ничего не понимая в пчеловодстве, Рогов не мог не отметить основательности ульев и не оценить меда; три куска сот Михаил поднес ему на алюминиевой тарелке.

— Прямо как знал я, — сказал он радостно. — Баба мне говорит сегодня: дай медку! А я в ответ: нет, мать, погоди, быть гостю! Чую нового! Он когда же пришел?

— Вчера, — ласково отвечал Павел. Интонация его, когда он говорил о Рогове с другими обитателями поселка, становилась снова той же самой ласковой, воркующей, и какая-то тайная гордость за Рогова звучала в ней — так хозяйка хвалит сына-отличника или удавшийся пирог. — Его вчера привели, он и на отпевании был. Зря ты не пошел.

— Не положено, — вздохнул Михаил.

— Да ладно, — махнул рукой Павел. — Ты на сколько отпеваний отлучен?

— На четыре, — жалобно протянул Михаил, вмиг растеряв всю уверенность.

— И сколько еще?

— Еще одно…

— Да простил бы он тебя. В следующий раз сходи.

— А когда теперь?

— Эх, Михаил, — сказал Павел. — От людей отбился, ничего не знаешь. Сегодня вечером Петька представление покажет, стало быть, и конец ему.

— Петька-то? — Пасечник усмехнулся. — Это погляжу. Это стоит того.

До обеда Павел показал Рогову склады, сказав, что закон запрещает к ним приближаться всем, кроме женщин — дежурных по кухне; рассказал, как назначаются дежурные по поселку и патруль (каждому приходилось заступать по два раза в месяц), а напоследок повел к женскому бараку. Мужских было два, женский — один, и запах в нем стоял как будто более слабый, но и более отвратительный, чем в том, где спал в эту ночь Рогов. Он замечал иногда и в больницах, где ему случалось по разным поводам недолго лежать в молодости, что вонь женских палат — другая: более тонкая, но и более мерзкая. Подспудно Рогов знал и то, что увидит в женском бараке нечто куда более страшное, чем видел до сих пор в мужских: он знал и то, что женщины, часто бывая не в пример прекраснее, отважнее и талантливее мужчин, точно так же превосходят их и в падении, небрежении, невежестве, — и даже женское уродство страшней и как-то кощунственнее мужского. Женщин в поселке не было видно — только одна попалась Рогову на глаза, когда они с Павлом ходили к помосту. Женщина — вероятно, дежурная по кухне — вышла из лесу с коромыслом. Свободные от дежурства, догадался Рогов, весь день проводили в бараке; по здешним законам, видимо, допускалось и особое, дополнительное мучение — строго раздельная жизнь.

В бараке было душно. Одни шили, другие вышивали или вязали, третьи, сидя на крыльце и вдоль стены, перетирали с сахаром облепиху. Внутри барака, где тоже топилась железная печь, многие были полуодеты, и приход двух мужчин не заставил их ни смутиться, ни прикрыться. Со стыдливостью в Чистом вообще обстояло странно.

Рогов инстинктивно отводил глаза. Его не встретили ни глумливыми усмешками, ни подначками, — рассматривали спокойно и просто, как экспонат, видимо, прикидывая, каков он будет, когда и на него начнут распространяться общие правила; поскольку единственной радостью обитателей поселка было наблюдать за мучениями друг друга, каждый житель Чистого тут же соображал, каков будет Рогов на дыбе или на рогульках (рогульки он представлял себе смутно, и как выглядит наказание ими — не знал). Только один взгляд он почувствовал кожей — взгляд, полоснувший его, как узкое лезвие. Рогов уставился в тот угол барака, откуда блеснул темный глаз, горячо скользнувший по нему: невысокая девушка в низко повязанном платке, согнувшись, сидела на лавке, протянувшейся вдоль стены, и что-то бормотала, покачиваясь. Рогов вслушался: ему померещилось, что из угла доносится тот самый жаркий шепот, который послышался ему тогда в лесу.

— Марака… карака… барака… тарака… — бормотала она с ударением на втором слоге, опустив голову, повязанную грязно-белым платком, и сцепив перед собой пальцы. Но вдруг, словно почувствовав его взгляд, подняла лицо и посмотрела на него исподлобья, прямо, с вызовом.

Он испуганно заметил, что у нее один глаз — один, но огромный, черный и влажный, как ягода; вторая глазница была прикрыта дряблым веком. На вид ей было лет двадцать пять, лицо смуглое и скуластое — треугольное лицо с маленьким коричневым ртом. Что-то притягивающее и пугающее было в ее птичьем, круглом глазе, и странная связь была между Роговым и ею — он понял это сразу и в тот же миг вспомнил, что в странной фантазии, пришедшей ему по поводу Имы Заславского, тоже была любовь к одноглазой троцкистке. С ним часто бывало такое, он знал за собой эту способность угадывать будущее, на первый взгляд абсурдное и непостижимое, — самые бредовые догадки, которые он боялся даже додумывать до конца, вдруг сбывались в его судьбе, и не зря же пришла ему в голову эта одноглазая! Теперь она сидела напротив, нацелившись в лицо ему своим единственным глазом, и он понимал, что забрел в эти края не без ее тайного участия.

— Пошли, — подтолкнул его Павел. — В женский барак нашим ходу нет, только новым показываем — чтоб знали, куда ходить не след.

Они вышли на свет. Рогов посмотрел на часы — было уже два.

— Часы не положены, — важно сказал Павел и протянул за ними руку в полной уверенности, что Рогов безропотно повинуется.

Часы было жалко — дорогие, купленные в Чехии, — но Рогов и впрямь их отдал. Это почему-то вызвало у Павла скептическую ухмылку.

— Не въедешь ты в закон, — покачал он головой, и Рогов так и не понял, относилось ли это к тому, что он не отдал часов сразу, или к тому, что отдал их теперь.

Обедали долго, все той же тушенкой — правда, теперь с водянистой намятой картошкой; выдано было несколько арбузов. После молча курили. К Рогову никто не подходил, словно пребывание в карантине делало его заразным, зачумленным и доступным только для Павла. Рогов понимал, что на этот и ближайшие два дня попал в полную зависимость от Павла, и боялся того, чем все это могло закончиться. Павел же охотно разговаривал с остальными, но Рогова не упоминал: обсуждали в основном предстоящее шоу Петра. Судя по всему, посмотреть было на что. Самого Петра видно не было: из реплик Павла следовало, что тот готовится, уединившись в будочке около помоста. Шоу предполагалось через три часа после обеда, и время, особенно без часов, тянулось для Рогова невыносимо медленно. Из курилки, представлявшей собою деревянный, типа караульного, гриб возле столовой, все постепенно начали расходиться. Больше всего Рогова занимал вопрос — куда деваются люди из поселка днем: они сходились для вечернего сбора или для жирной консервно-крупяной трапезы, но на утрамбованной территории лагеря Рогов со своим гидом за все предобеденные три часа встретил только Андрона с тремя помощниками, несших непонятное бревно. В лагере никто не работал: лишь женщины, судя по всему, так и сидели в бараке, штопая свою и чужую одежду или заготавливая затируху. Все бросали окурки в железное ведро, стоявшее под грибом, и уходили в разных направлениях — иногда поодиночке, иногда по двое-трое. Одни исчезали в бараках, другие в лесу: стало быть, выход за территорию поселка на работы был разрешен.

Глядя на этих людей, уходивших делать свои таинственные дела, Рогов испытывал все более глубокую тоску: такую же тоску он чувствовал всегда, попадая в новые места, где люди уже живут заведенным порядком, а ему в этот порядок еще только предстоит войти. Вот так же чувствовал он себя, оказавшись в новой школе после переезда — то был восьмой класс, — или впервые проснувшись в армии, в учебке, куда он прибыл с последней партией. Все уже маршировали, бегали, что-то таскали, — они же, последняя троица только что обскубанных тупой машинкой новобранцев, только пришивали погоны к хебе. Их посадили как раз в ротную курилку и предоставили самим себе; иногда кто-то из «духов», прослуживших уже неделю-другую, забегал к ним и с видом прожженного, опытного знатока предупреждал, что скоро придется вешаться. Кругом кипела жизнь, какая-никакая, они же были выброшены из всякой. Подшиваться надо было так, чтобы между стежками не проходил палец. Шить Рогов не умел. Но тоска происходила не только от этого и даже не от этой отдельности от всех, которая в другое время Рогова бы обрадовала, — а главным образом от того, что все это было преддверием новой и ужасной жизни, в которую будет вовлечен и он. Любые переходные и межеумочные времена вообще всегда были для Рогова мучительны — он любил определенность, и даже солнечный осенний день заставлял его в душе кричать: скорее бы! Скорее бы началась мерзость зимы с ее темными утрами и тотальной враждебностью человеку — враждебностью, которую он и так чувствовал во всем, но летом она маскировалась, а зимой бывала обнажена: если убивать, то лучше сразу и честно.

Вот и теперь, сидя в курилке, он мучился больше всего оттого, что пока присутствует в аду туристом, а через три дня натурализуется, и тогда непостигаемые правила преисподней распространятся и на него. Плохо быть отдельно от всех, но хуже будет со всеми, — это он понимал, и душа его выла.

— Павел, а что они все делают? — решился он спросить, потому что не мог больше молчать.

— Да кто что. — Павел сплюнул. — Время проводят. Одни деревья метят, другие считают. Гавриил вон сбился — видал, что было с Гавриилом? Ну, по дереву работают по мелочи… Иногда пилят, валят… Мышцу качают…

— А кто задания дает?

— Да в начале сезона Константин определяет, где кому быть, — они там и торчат. Только дежурных назначают да вот с новичками в карантин. Меня часто на карантин бросают — я закон хорошо знаю. Всосал.

Рогова озадачили слова о начале сезона, но входить в детали он не стал, даром что Павлу, казалось, нравилось болтать. Рогов ничего не понимал в настроениях Павла. На глазах сбывался один из самых страшных кошмаров его детства — путешествие с безумным спутником; кошмар этот возникал чаще других и заставлял его вскакивать с колотящимся сердцем. Ему снилось, что он бродит по пустому закатному городу, как правило, по Москве, по каким-то ее районам, на которых она тогда для него кончалась, и по мере расширения географии его поездок — к родне, к друзьям, к репетитору — изменялся и пейзаж сна, пока действие его наконец не переместилось в реальные окраины и пригороды вроде Новопеределкина. Был болезненно-красный закат, солнце уже село, но все небо было в алом тумане, и жарким, пыльным вечером он бродил и по городу с сумасшедшим спутником (реже спутницей), не зная, как от него отвязаться. Самое страшное заключалось в том, что спутник был непредсказуем — мог засмеяться, мог наброситься, и приходилось его все время заговаривать, причем с какого-то момента тот переставал слушать начатую историю и только смотрел на Рогова в упор, как умеют смотреть сумасшедшие, — с бессмысленной подозрительностью. Так они кружили и кружили, пока спутник вдруг не лез в нагрудный карман за чем-то невыносимо страшным — но за чем именно, Рогов никогда не успевал досмотреть. Больше всего на свете он боялся безумия — чужого, потому что о своем и подумать не мог без дрожи.

— А зачем считать деревья? — спросил Рогов.

— За вопрос «зачем», вообще говоря, по закону бичевание, — сказал Павел с мрачным удовлетворением. — Имей в виду.

— Что, запишешь мне?

— Во время карантина не пишут. А вот ты себе где-нибудь запиши.

— А еще какие вопросы нельзя?

— По ситуации, — расплывчато ответил Павел. На лице его заиграло что-то похожее на вдохновение: видимо, он действительно хорошо знал и любил закон. — Иногда, например, нельзя спрашивать: «Как дела?» При ясной погоде нельзя спрашивать: «Что мне сегодня делать?» При пасмурной погоде нельзя про патруль: кто, мол, в патруле да когда я дежурный? При северном ветре нельзя спрашивать, который час.

— Так ведь часы запрещены, — полувопросительно произнес Рогов, потому что погода была пасмурная, а мало ли какие слова нельзя произносить при такой погоде.

— Ну, — рассудительно кивнул Павел. — Запрещены. — (Он сделал паузу, словно придумывая объяснение.) — Но это только в карантине, а после карантина кой-кому разрешены. Мне, например, можно — но только при условии, что у меня будут свои. Видишь, у меня свои. — Он вынул из кармана часы Рогова и невозмутимо показал ему.

Тень догадки мелькнула в голове Рогова — на секунду ему показалось, что он ухватил самую суть закона, — но тут же все потонуло в прежней мути.

Неожиданно — он всегда появлялся неожиданно — из дальнего барака (второго мужского, мысленно окрестил его Рогов) выскочил Николка и стремительно понесся к столовой. Ни на завтраке, ни на обеде его не было, видимо, он ел отдельно и вообще обладал привилегиями.

— Что, Павлушко, — кричал он издали, — не все сожрали, не все смолотили? А? Не все новый пожрал? Здоровый малый, здоровый, здоровый, брюхо-то набил! — Он закружился вокруг Рогова. — Пожрешь, потом отработаешь, всем отработаешь! Полюбуемся, полюбуемся новым! — Он еще попрыгал, зловонно дыша на Рогова, а потом отскочил в сторону и боком побежал к столовой, все косясь на курилку.

— А Николка что делает? — спросил Рогов.

— Что хочет, то и делает, — пожал плечами Павел. — Он на таком положении, что ему только Константин указ. Николка Божий человек, блаженный.

Рогов затруднялся представить себе Бога, у которого такие люди, но другого Бога здесь, видимо, не знали.

— И что, его трогать нельзя?

— Трогать нельзя, жаловаться на него нельзя, спорить с ним нельзя. В нем закон и есть. По закону, скажем, воровать нельзя. Но ежели Николка сворует, то ему можно. Кому другому — нельзя, а ему можно.

— И что ж вы его терпите?

— Мы не терпим, — вдруг озлился Павел. — По закону он нужен. Без него закон неполный. В Николке соль земли. Богоносец он, понял ты или нет?

— Бого-кто? — спросил Рогов, откровенно издеваясь. Ему начало всерьез надоедать все это, а злоба у него всегда изгоняла страх, как жажда забивает голод.

— Богоносец! — рявкнул Павел. — «Бого-кто»! Это ты бого-кто, чумоход болотный, а Николку не трожь! Из него все вышли, от него сам Константин зависит! Им повелевает, но от него и зависит. Глас Николкин — глас Божий. Тут все во имя Николкино. Для кого иначе-то?

Снова что-то знакомое мелькнуло Рогову во всех этих сочетаниях — глас Николки, вышли из Николки, во имя Николкино, — но ум его в Чистом мутился, и мысль снова потонула в страхах и тоске.

— Все уж видели, — раздумчиво между тем сказал Павел. — Разве свинарник тебе показать… Пошли посмотрим. — И они направились к краю поселка, забирая левее помоста.

Свиньи, общим числом двенадцать, толкались и хрюкали в загоне. Только что двое одноруких чистовцев, которые накануне снимали с козел гроб новонедоказненного Гавриила, приволокли им из столовского барака огромный котел объедков, оставшихся с обеда. В котле, в отвратительной жиже, хлюпали арбузные корки, куски хлеба, каша с жирным мясом. Котел был встречен взрывом хрюканья и визга. Свиней содержали чисто, но свинья грязь найдет — загон был вытоптан и вымешен полусотней копыт, и в этой пыли, которую после каждого дождя, вероятно, развозило в липкую кашу, валялись две самые толстые, уже не в силах подняться.

— Свинья — зверь простой, а умный, — с непонятной гордостью за свиней сказал Павел. — Знает, когда жрать несут.

— Когда резать будете? — спросил Рогов, чтобы что-нибудь спросить.

— До холодов всех порешат, — с такой же гордостью, но уже, видимо, не за свиней, сказал Павел. — Каких поедим, каких продадим. Надо тебя Прову показать. Пров!

На зов из крошечной слепой избушки вышел низкорослый мужик лет тридцати, с желтым, одутловатым лицом и мутными глазами. Рогов по привычке искал у него увечья, но не нашел — видимо, что-то под одеждой, вроде Гаврииловых шрамов.

— Кто звал? — спросил он равнодушно, но Рогов за этим равнодушием, за бегающими глазами навыкате уже чувствовал дикую злобу, искавшую только повода.

— Я звал, — радостно сказал Павел, предчувствуя, видимо, развлечение. — Нового показать привел.

— Ты, что ли, новый? — все так же ровно, но в высшей степени пренебрежительно, словно Рогов принадлежал к безнадежно низшему сорту, спросил Пров. — А? Чё молчим, новый?

Это обращение на «мы», имитирующее разговор с ребенком, Рогов хорошо знал по армии: что буреем, воин?

— А что с тобой говорить-то? — спросил он, начиная закипать.

— А чё ты чёкаешь-то? — незабытым, столь знакомым тоном безнаказанной шпаны спрашивал Пров. За Провом явно был опыт шестерки, долго наблюдавшей подобные инициации в качестве рядового члена команды, — команда, верно, стояла полукругом, пока пахан производил ритуальный опрос, служивший прелюдией к долгому и изощренному измывательству. — Ты чё чёкаешь-то, чё? Чё ты чёкаешь, ты? — И он ткнул Рогова в грудь кривым пальцем.

Павел стоял у загона, отвратительно скалясь. Рогов ощутил ненавистный холод в желудке, словно ледяной кулак сжимался там.

— Карантин, — сказал он, ненавидя себя за подлое желание прикрыться здешним законом. — Что ты лезешь, я в карантине.

— В карантине, ну и чё? — невозмутимо повторял Пров, наступая на него. — И чё? И трава не расти?

— Пров, новых не трогают, — подал голос Павел, но явно исключительно ради проформы, рассчитывая на изобретательный ответ.

— И чё? — спросил и его Пров. — А про число сегоднее ты помнишь? Какое седня число? Седня двадцать пятое число. — И снова повернулся к Рогову, продолжая наступать на него. Число было двадцать первое, это Рогов помнил. — Карантин ему. Закон он выучил. Закон тебе, да? Говно жрать — твой закон. А? Чего молчим-то? А? — И Рогов, не успев увернуться, получил тяжелый, неожиданной силы удар в челюсть; рот сразу наполнился кровью.

Этого ему хватило, чтобы мобилизоваться: он ненавидел прелюдии, ожидания, подготовки, но после первого удара страх исчезал, и тогда Рогов действовал четко — на зависть шпане. Никогда не тренируясь, не занимаясь никакой борьбой, считая ниже своего достоинства изучать приемы самообороны, Рогов чувствовал иногда такую душную ярость, что оттащить его от жертвы бывало непросто. В армии он так дрался всего единожды, когда сержант выбросил из его тумбочки материнские письма; инцидент стоил ему пяти и потом еще пяти нарядов по роте, но сержанта никто не любил, и большая часть роты была на роговской стороне. Так что драться Рогов не умел, а вот убить, вероятно, в известном состоянии мог бы.

— Убью, сука! — взвыл Пров, еле успевая заслоняться от града ударов, но Рогову этот визг только прибавил прыти. Он и ноги пустил в ход, и Пров уже встал на одно колено, закрывая только голову, а потом и вовсе упал, — но тут Рогова сбил с ног прыгнувший на него Павел.

— Ты что, тебе ж конец теперь! — заорал он. — Оставь его, ты, чума бешеная! Он же свинарь, тебе за свинаря знаешь что будет?!

— Убери, убери его! — стонал Пров, катаясь по земле. Сквозь шум крови в ушах Рогов слышал бешеный топот и хрюканье, доносившиеся из загона. Он оглоушил бы и Павла, но начал уже выдыхаться, да и Павел был здоров.

— Ты что, — уже мирно продолжал Павел. — Свинаря кто же трогает? За свинаря по закону тебе шкаф, да после шкафа три дня самому за свинаря. — Рогова особенно раздражало, что Павел произносит «свинаря» с ударением на «и», но сил злобиться у него уже не было: как всегда после приступа ярости, он чувствовал только опустошение.

— Что за шкаф? — спросил он равнодушно.

— Теперь узнаешь, тебе через три дня сразу шкаф. И учти, свинарь в любом случае пишется: в карантине ты, не в карантине…

— Лично ему шкаф сделаю, — плюясь красным и поднимаясь с кряхтением, говорил Пров. — Лично, гад буду, лично!

— Ладно, — широко улыбаясь, сказал Павел. — Познакомились. Пошли обратно, скоро сбор большой. Пров, ты пойдешь Петра-то смотреть?

— Не видел я твоего Петра, — сплюнул Пров.

На обратном пути Рогов спросил Павла:

— Слышь, а почему за свинаря пишут в карантине? Три дня же, Константин говорил.

— Три дня, пока закон не всосешь, — с прежним дружелюбием отвечал Павел. — А раз на свинаря полез, значит, ты закон всасывать начал. Глядишь, у тебя на второй день карантин закончится.

— Понятно, — сказал Рогов. — А сколько он у тебя был?

— А тебя скребет? — оскалился Павел, с прежней внезапностью переходя к злобе.

— Скребет, а чё? — вопросом на вопрос ответил Рогов.

— Смотри ты, — проговорил Павел с подобием уважения и чуть ли не любования в голосе. — Еще чуть — и совсем всосешь. Я все три дня всасывал, даже в книжку писал — то-то надо, то-то нельзя… Константин увидел книжку, мне потом груша была.

— Полная груша-то? — спросил Рогов, полагая, что груша — что-то аналогичное крантам.

— Была бы полная — жив не был бы, — сплюнул Павел. — До половины раскрыли.

Рогов, не в силах представить себе грушу, замолк. В оставшиеся до сбора полтора часа он валялся на траве под присмотром Павла и, кажется, даже задремал ненадолго — настолько все было нереально и так он устал от этого.

Сбор был главным событием дня: кто в чем — в старой военной форме, в тренировочных костюмах древнего образца, в ватниках и болоньевых куртках, в грязных китайских пуховках жители Чистого тянулись к помосту. Откуда они только не брались: из леса, из бараков, из столовой, из-под земли; Рогов наконец увидел, что пятеро копали яму, явно слишком большую даже для братской могилы. Она располагалась на краю площадки, за Константиновым бараком, и смысла в ее рытье было не больше, чем в таскании бревна. Земля, выброшенная из ямы, видимо, тут же разбрасывалась и разравнивалась: насыпей Рогов не видел.

Из своей избы вышел Константин с неизменным Андроном — сам в чистом длинном пальто, доходившем ему до пят, Андрон — во вчерашнем тулупе. Свежело, Рогов попросил у Павла разрешения сбегать в барак за рюкзаком, но одного его, естественно, никто отпускать не собирался. Они дошли до барака, Рогов натянул свитер. Павел с явным нетерпением торопил:

— На сбор не опаздывают. Ты знаешь, что тебе после карантина будет за опоздание на сбор? Палец, не меньше.

Что такое все эти груши и пальцы, Рогов уточнять не хотел. Он пробыл в поселке меньше суток, а ему уже до смерти надоело метаться между страхом и злобой: других состояний — просветлений, озарений, благости — он и не предполагал тут. Последние сомнения мог развеять сбор — главное, видимо, что он должен был тут увидеть. Но самой страшной была мысль о том, что только такая жизнь, всецело подчиненная сложному и изощренному закону, и могла стать уделом обитателей подлинного Чистого или их наследников: ни в чем, кроме усложнений закона и кар за его несоблюдение, смысла для них быть уже не могло. И поскольку Рогов нигде в мире не видел ничего подобного этому поселению, оставалось признать, что его-то он и искал — и не мог бы найти ничего другого, потому что лишь беспрерывное самоограничение со все новыми изощрениями могло представлять интерес для человека, прошедшего Верховную проверку. Такой человек должен был обожествлять принципы и в принцип возводить любую мелочь, регламентировать каждый чих и за несоблюдение регламента в мелочах карать так же, как за убийство, например, — ибо с точки зрения человека, выдержавшего полгода пыток и не сдавшегося, разницы между ошибкой, проступком и преступлением по определению нет.

Но что такое закон, думал Рогов, идя со всеми к помосту, — что такое закон, который он, по словам Павла, начал уже понимать — и понимать, если верить Павлу, после нападения на свинаря? Впрочем, чему здесь можно было верить… Все было обманкой для нового человека, и пройти по этому минному полю, не подорвавшись, не смог бы и самый тренированный провидец. Закон двадцать пятого числа, бывшего к тому же двадцать первым; северный ветер; чудесное превращение чужих часов в собственные; неприкасаемый Николка, груша, палец, палки-рогульки, три сезона — все сливалось в один затяжной, бессмысленный кошмар, и подобрать к нему единый код было по определению нельзя; только отсутствие кода могло быть единственным законом — но в этот миг его отвлекли. Он так сосредоточился на собственных мыслях, что не заметил, как одноглазая подошла к нему и тронула за рукав. От нее шел тот же тонкий, тошный запах женского барака, но она накрасилась — и что самое отвратительное, накрасила не только губы и щеки, но даже грубо, как на тюремном вечере самодеятельности, размалевала веки; особенно ужасно было сморщенное синее веко отсутствующего левого глаза. А ведь она молода, мелькнуло у Рогова, молода и была бы хороша, будь при ней оба глаза и пропади куда-нибудь эта боевая раскраска.

— После сбора приходи, со мной пойдешь, — тихо сказала она, наклонясь к его уху и чуть не касаясь его губами; он узнал влажный, жаркий шепот, который вчера на закате морочил его в лесу.

— А этот? — Он кивнул на Павла.

— Этот ничего тебе не сделает, я с ним договорюсь. Как будет отбой, час выжди. Часы взяли?

Рогов кивнул.

— На. — Она быстро сунула ему крошечные женские часики с браслетом. — В десять.

— А ты?

— Я себе еще возьму, я староста барака. — В голосе ее зазвучала начальственная гордость. — Что, не ждал?

Рогов пожал плечами.

— А патруль?

— Ты не понял? — Во взгляде единственного ее глаза читалось явное разочарование. — Нет никакого патруля. На тебя случайно напоролись, там наши деревья метили. Что ж ты тормозной-то такой, новый? Мне ж Пашка сказал, ты вроде продвинулся.

— Когда он успел? — удивился Рогов.

— Нам много время не надо. Ты бы спал побольше. — Она хихикнула и отстала.

Тут же к Рогову подпрыгнул Николка.

— А, новый, новый! Петра посмотришь, Петра посмотришь! А потом сам, а потом сам! Внимательно смотри, пригодится!

— Пошел ты, — сказал Рогов.

— Сам пойдешь, сам пойдешь! Андронушко, запиши ему!

Но Андрон был уже далеко впереди, и было ему не до Николки. Он давал последние наставления четверке мрачных людей, окруживших пятого, связанного. Разглядеть его толком за широкими спинами охранявших Рогов не сумел — видел только, что толстый; в Чистом вообще было на удивление много дородных. Помост пока стоял пустым; потом двое вынесли на него кресло — для Константина, догадался Рогов. Догадывался он и о том, кто был Константин, и понимал даже, почему его однополчанин с такой смесью ужаса и омерзения, словно увидев выходца из ада, бежал от лейтенанта Сутормина в сорок восьмом году. Как будто прочитав его мысль, Константин обернулся в его сторону и кивнул — не ему, а своим мыслям; потом пальцем подманил Андрона и что-то шепнул ему, подобострастно нагнувшемуся. Андрон направился к Рогову, и тот со стыдом и омерзением почувствовал, как потеют руки и снова ледяная рука сжимает желудок. Двадцать пятое число: карантин больше не охранял его. Он не был застрахован ни от одной из местных казней. Господи, подумал он, что ж я не остался с ними, с теми? Господи, сделай меня деревом, травой, тропой, Господи, спрячь меня от человека!

— Пойдем, — пробасил Андрон. — Константин возлюбил тебя, воспомнил. Говорит, поставьте нового, чтобы лучше видно было.

— Свинарь! Свинарь! — закричали в толпе, снова с ударением на «и». Рогов понял кое-что, и это кое-что его не обрадовало.

Между тем постепенно темнело, пасмурный свет мерк. Константин тяжело поднялся на помост и медленно опустился в кресло. Андрон пять раз звучно хлопнул в огромные ладони, — видимо, это заменяло бой курантов. Воцарилась тишина. Еле-еле покрапал дождь, но тут же стих.

— Собратья, — тихо и скрипуче выговорил Константин. — Сегодня мы в первый раз казним двух новопосвящаемых, Алексея и Елисея, удушаем сестру нашу Анну, предавшую нас, и в последний раз прощаемся с братом нашим Петром, превысившим меру терпения нашего. Время позднее, погода серая, — поторопимся. Андрон, подымись да прочти.

Всего, что происходило затем, Рогов старался не видеть, но не мог ничего с собой сделать и время от времени смотрел: искушение было сильно, хоть он и понимал темную, подземную природу этого искушения. Страшное возбуждение владело им, и только одно оправдание могло быть у этого возбуждения — он так до конца и не верил в реальность происходящего. Между тем происходящее было реально: двое дюжих выволокли на помост бледного, онемевшего от ужаса молодого парня, который трясся и повисал у них на руках.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.