Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Эхо небес 4 страница






Как я уже писал, Митио исподволь уговаривал Мусана, потратив на это немалое время. Правильно будет сказать, что после несчастного случая Митио не открывался никому, по-настоящему не разговаривал ни с кем и все же очень часто и подолгу бывал в комнате Мусана — правда, они еще и тренировались ездить в инвалидном кресле по дому, а через некоторое время Мусан начал вывозить его и на улицу. Поначалу мы с Мариэ думали, что эта близость между братьями может стать некой компенсацией за боль, испытанную Митио, или, если смотреть еще глубже, за горе, сопутствовавшее рождению Мусана, но она стала только фундаментом трагедии, которая случилась позже…

Меня все время мучает один вопрос. Как именно Митио уговорил Мусана пойти на самоубийство? Вероятно, сначала он говорил, как хорошо бы снова поехать в Идзукогэн, ведь они замечательно проводили там время. Поехать вдвоем — это было бы целое приключение. Если Мусан согласится, они вполне могут справиться… Если Митио развивал эту мысль очень плавно, не прекращал объяснений, пока они наконец не укладывались в голове у Мусана, тот неминуемо должен был загореться желанием участвовать, гордый, что сможет помогать младшему брату, на которого он всегда смотрел снизу вверх.

Я помню, что в тот день, когда нам привезли новое инвалидное кресло (купленное на деньги, оставшиеся в наследство от тещи), Мусан поглаживал колеса, приговаривая: «Это хорошее кресло… очень хорошее». Узнав, что ему поручают возить это новое кресло, он пришел в полный восторг, хотя и старался не слишком показывать это брату. Поэтому если Митио сумел внушить ему, что они вместе отправятся в Идзукогэн, где им обоим было так хорошо, и он, Мусан, будет при этом управлять коляской, такая перспектива, конечно же, встретила полное воодушевление.

Но ведь самоубийство — это совсем другое. Однако Митио так крепко внушил эту идею брату, что когда кресло вдруг перестало двигаться — из-за того, что Митио нажал на тормоз, — Мусан, хотя люди с другой вершины и даже сам Митио пытались остановить его, на свой страх и риск, в одиночку последовал выработанному плану и шагнул с обрыва. И только после этого Митио, который уже начинал колебаться, но теперь действовал под давлением чувства вины за то, что втянул в свой план брата, привел колеса в действие и проделал то, что задумал первоначально.

Когда я бодрствую, эта сцена мелькает в моем мозгу примерно каждые пять минут, то есть раз двести за день, так что за это время я видел ее даже не сосчитать сколько тысяч раз. И в результате я живу с мыслью: как же, наверно, ярко и убедительно описывал Митио Мусану ужасы, что неизбежно ожидают в этом мире и его, паралитика, и умственно неполноценного Мусана.

Мусан боялся смерти больше, чем это свойственно обычному здоровому ребенку. Припадки эпилепсии ненадолго вводили его в оцепенение, но они повторялись часто, и он к ним привык, а вот если простужался и у него поднималась температура или немного расстраивался желудок, лежал в постели, не смея пошевелиться, и выглядел как раненый зверек. Порезавшись, он с криком бежал к Мариэ, показывая кровь на пальце, и потом сразу впадал в прострацию. И все-таки Митио удалось напитать его мозг такой яростной ненавистью к окружающему миру, что она пересилила ужас и заставила выбрать смерть.

«Мир — страшное место, Мусан! Собаки на тебя лают. А люди таращатся, издеваются. А у тебя еще и припадки!» Я так и слышу, как Митио шепчет это Мусану, слышу так отчетливо, будто голос звучит совсем рядом, — и, может, это оттого, что я действительно когда-то слышал, как он говорил это в столовой или в гостиной (располагая слова не в той, так в другой последовательности).

К собакам и их лаю Мусан испытывал особенную ненависть. Когда как-то раз собака вдруг выскочила на него из-за куста, он ужасно перепугался, но вспоминается другое — бешеная ярость, которая охватила его почти сразу. Все тело напряглось в готовности ударить, и, указывая туда, откуда неслись ненавистные ему звуки, он затопал ногами и завизжал: «Пырни ее, пырни ее ножом!»

Даже когда мы с Мариэ еще жили раздельно, Митио всячески пытался защищать брата. Например, по дороге в Синдзюку люди в вагоне разглядывали Мусана, словно какое-то чудище. Того это не трогало, но оскорбленный за него Митио осаживал их высокомерным взглядом.

Когда у Мусана случались припадки, мы просто укладывали его, чтобы он не поранился, и ждали, чтобы все прошло. Но Митио обычно садился рядом и, как бы разделяя все ощущения брата, беспомощно озирался, словно придумывал, чем помочь.

Эти маленькие эпизоды рождают предположение, что, выбирая для себя смерть, Митио не смог вынести мысли, что оставляет Мусана совсем одного, и решил убедить его умереть вместе. Если эта догадка правильна, то, значит, отправляясь в Идзу-когэн, Митио был исполнен ненависти к миру и любви к Мусану… и все-таки в конце совсем один остался как раз он, правда всего на несколько минут, после того как Мусан ушел первым…

Сказанное приводит меня к заключению, что даже Митио не смог бы с помощью одной только ненависти и проклятий внушить Мусану желание умереть. Проходя мимо кресла Митио, заткнув уши и оттопырив локти, Мусан отказывался слышать голос брата, призывавшего его остановиться. И поступил так, потому что ему хотелось слышать другой голос, те доводы, которые Митио снова и снова повторял раньше, пока они не поселились во всех уголках сознания. А в них, несомненно, речь шла о жизни, которой они будут вместе радоваться — там, в ином мире. Там все их трудности исчезнут. Для Митио это, конечно, означало, что он снова станет таким, каким был до несчастного случая, здесь вряд ли приходит в голову что-то другое, а вот Мусан — как он представлял себе жизнь, свободную от всех проблем? Мне снова вспоминается, как во время мучительных припадков Мусана Митио тоже, казалось, чувствовал эту боль. Мусан знал, что причина его недомоганий и периодической потери подвижности кроется где-то в мозгу, и, вероятно, Митио делал на это упор, убеждая, что там все сразу пройдет.

Картина жизни в ином мире, которую Митио без конца рисовал Мусану, видится мне такой: Митио снова отлично ходит, у Мусана никаких мозговых отклонений и, значит, никаких болей. Они разговаривают, им весело, у Мусана авторитет старшего брата, и Митио, конечно, охотно ему подчиняется. (И этот переход к отношениям, соответствующим их истинному возрасту, и в самом деле произошел — перед самым прыжком с обрыва в Идзукогэне, когда старший шагнул в бездну первым, а младший за ним последовал.)

Думаю, что решение расстаться со мной, продать дом (доставшийся ей в наследство от матери) и уехать — куда угодно — одной Мариэ приняла сразу же после трагедии. Она выставила фотографии наших детей на семейный алтарь — при взгляде на них сразу бросалось в глаза сходство между неполноценным старшим мальчиком и одаренным младшим — и, не передохнув и дня после похорон, принялась разбирать вещи. Сначала казалось, что это будет тянуться вечно, но пришел день, когда коробки, в которые было упаковано все, что она собиралась взять с собой, оказались уже составлены в ожидании грузчиков в гостиной, а мебель разделена на остающуюся и ту, что увозили.

Выл уже поздний вечер. Яркий макияж, которым она всегда пользовалась, только подчеркивал смертельную усталость, но глаза лихорадочно блестели. Низким и хрипловатым голосом — ведь все это время она почти не разговаривала — Мариэ, обратившись ко мне, сказала:

— Саттян, мы потерпели крах — у нас ничего не осталось; все, что было хорошего, уничтожено. Теперь, столкнувшись с чем-нибудь удивительным или прекрасным, мы всегда будем только острее чувствовать горе: ведь ни Мусан, ни Митио не смогут радоваться вместе с нами… Никогда не была горячей поклонницей Достоевского, но тут вспомнила вдруг слова одной из его героинь и все не могу их забыть. Перечла их, найдя вчера книгу. Это из «Преступления и наказания», та сцена, когда Катерина Ивановна выводит детей на улицу и заставляет их танцевать и просить милостыню, а слова — те, что она говорит перед смертью. «Иссосали мы тебя, Соня… Опустите меня, дайте хоть помереть спокойно… Прощай, горемыка! Уездили клячу! Надорвала-ась!» Но пусть я и «надорвала-ась!», пусть кажется, что впереди пустота, умирать мне нельзя. Если умру, никто кроме тебя не будет помнить о том, как страдали Мусан и Митио, как ушли в смерть, потому что не видели другого выхода. И поэтому мне надо жить. Эти строчки впились в меня, как шипы, и они же дают мне силу…

Сейчас это даже и не представить, но тогда я был так уверен, что Мариэ повернется ко мне и скажет: «Прощай, горемыка! Уездили мы тебя, Саттян» — что даже съежился от испуга, но она просто положила книгу, из которой прочла эти строки, обратно в коробку и села рядом, склонив голову набок.

— Но может, нам не надо расставаться? Я понимаю твое желание продать дом — он так полон воспоминаниями, — но ты не думаешь, что мы могли бы уйти из него вместе? — спросил я с надеждой.

— Я хочу остаться одна и попробовать что-то, за что никогда не взялась бы раньше. А когда сделаю это и пройдет лет, так, десять, думаю, все случится само собой и я смогу тогда «помереть спокойно».

— Женщина вроде тебя, взявшись растить детей, занимается их воспитанием, не отвлекаясь ни на что другое… да-да, я абсолютно уверен, что ты всегда полностью отдавалась тому, что делала, и когда такой человек, как ты, берется за нечто новое, это наверняка будет что-то особенное и значительное. Великое свершение. Подвиг в истинном смысле слова.

— Подвиг, хммм…

Больше она ничего не добавила, и единственное, что мне оставалось, это пойти к себе (мы спали врозь) и лечь в постель. Наутро, когда пора было уходить, она задала мне вопрос, который и я задавал себе раньше: «Как Митио добился этого? Как ему удалось уговорить Мусана решиться на такое? Бедные мои дети!» — и, застонав, она залилась слезами, но вскоре вытерла их и позвонила агенту по недвижимости — договориться о встрече. Казалось, в этот момент она уже полностью оторвалась от всей своей прежней жизни.

Копируя и одновременно сокращая письма бывшего мужа Мариэ, я представлял его загнанным в темный туннель с замурованным выходом, изливающим мысли на бумагу, «не то сойдешь с ума» (вспоминая слова из «Макбета»). Романистам приходят иногда письма от людей, почти им не знакомых. Но как сказала сама Мариэ, письма Саттяна не похожи ни на чьи другие. И в конечном итоге я обнаружил себя в ситуации, которую он же и обрисовал: начав думать, сразу же погружался в мысли о его письмах.

Жизнь, которую я вел в то время, оказавшись один, в Мехико, была для меня тяжела. И именно там я, довольно необычным способом, узнал о трагедии, унесшей Мусана и Митио. В соответствии с условиями контракта я раз в неделю вел занятия со студентами Colegio de Mé xico, и мой ассистент, вынужденный уехать из своей страны аргентинец, рассказал мне о новости из Японии, которую услышал в машине по коротковолновому приемнику. Два брата, старший — умственно отсталый, а младший — инвалид в коляске, совершили самоубийство на полуострове Идзу. Диктор не сообщил имен, сказал мой ассистент, но я с тоской подумал, что речь почти несомненно идет о детях Мариэ.

На следующей неделе я получил письмо от жены, известившей меня о случившемся и переславшей письма Саттяна раньше, чем я получил возможность выразить Мариэ свои соболезнования. Я вспомнил Мусана, стоящего возле палатки, где шла голодовка протеста, рядом была его бабушка, и они пришли встретить маму; эта картинка, на которую я смотрел из полутьмы, казалась пронизанной солнечным светом.

Страх сжал меня при мысли о том, что этот спокойный серьезный мальчик покончил жизнь самоубийством вместе с прикованным к инвалидной коляске братом, при мысли о достойной пожилой даме, ушедшей из жизни чуть раньше, но до конца горевавшей об их судьбе, — это был страх перед жестокостью мерно текущего времени, перед жестокостью мира, который говорит презрительно: «Никто тебя сюда не приглашал, и никому ты, в сущности, не нужен», а потом вдруг сметает тебя одним резким движением и катится дальше, как если бы ничего не случилось. Это чувство, такое знакомое в юности, навалилось теперь опять и пропитало ужасом меня — немолодого мужчину в чужой стране.

Самоубийство умственно отсталого ребенка заставило с болью вспомнить о собственном сыне. Перед самым моим отъездом в Мексику жена, всегда такая сдержанная, вернулась почти в слезах после очередного осмотра, который Хикари проходил раз в два года. Сам мальчик стоял в дверях, спокойный и тихий, словно ручной зверек. Во время осмотра, сказала жена, он вел себя «просто отвратительно»! Отталкивал сестру, пытавшуюся взять кровь. Сорвал с головы электроды, установленные, чтобы сделать энцефалограмму. И вынудил врача прекратить все попытки.

Когда умственно недоразвитый ребенок приходит на прием к врачу, его всегда встречают ласково, но иногда он пугается, не может побороть свой страх и начинает всему подряд сопротивляться — в случае моего сына делая это с силой крепкого здорового подростка. Врачи и медсестры реагируют соответственно. Маленький пациент слишком напуган, чтобы заметить это, но его мать, беспомощно стоящая возле него, страдает немилосердно. Ситуация осложнилась тем, что, когда обследование было отложено и они возвращались домой, с Хикари случился припадок, один из тех, что превращают его жизнь в кошмар. А когда, вместе с поддерживающей его матерью, он выходил из поезда, нога случайно соскользнула в щель между вагоном и платформой, и только усилия окружавших их пассажиров позволили освободить ее…

Все еще отрешенно стоя в дверях и слушая рассказ жены, Хикари вдруг напрягся для какой-то отчаянной последней попытки и, сделав шаг вперед и словно терзаясь стыдом за свою никчемность, вытолкнул из-себя слово: «Са-мо-у-бий-ство?..» Это слово так потрясло жену, что, забыв о своей усталости, она принялась хлопотать, подбадривая его, и к вечеру Хикари уже с удовольствием слушал музыку и над чем-то смеялся, разговаривая с сестрой; так что все, в общем, закончилось благополучно.

Даже ребенок с неполноценным развитием имеет представление о том, что такое самоубийство, и, мало того, леденяще точное представление; осознав это в тот день, я навсегда сохранил о нем самое мрачное воспоминание. И теперь, услышав о смерти Мусана, ясно увидел Хикари в тот момент, когда он произнес это слово «самоубийство», и его образ словно слился с обликом его друга.

Прежде чем взяться за письмо-соболезнование, которое я в конце концов отослал Мариэ, я попытался ответить ее отвергнутому мужу, но мало в этом преуспел: довольно долго письменный стол моего кабинета в Мехико был завален наполовину исписанными листками бумаги. Но внезапно меня озарило. Первой причиной, толкнувшей Саттяна к тому, чтобы написать мне, романисту, было (как и в аналогичных случаях, встречавшихся мне раньше) желание хоть как-то упорядочить беспрерывно мечущиеся в мозгу мысли. Но не скрывалось ли тут и другой причины? Снова лишившись Мариэ, словно взрывной волной, отброшенный этой ужасной трагедией, Саттян, вероятно, уже никогда не сумеет к ней вернуться. И все-таки он бесконечно думает о смерти мальчиков и явно хочет показать это ей, больше, чем кому-либо другому. Не сквозило ли в письмах, которые он бесконечно слал мне, желание, чтобы их прочитала Мариэ?

Я отправил письма Саттяна авиапочтой — в оба конца эти пропитанные горем страницы пропутешествовали через треть земного шара — назад, к моей жене. Вскрыв их, она сразу все поняла и, отвечая, написала, что, когда Мариэ зашла к ней как-то днем, достала их и уговорила прочесть. После некоторых колебаний, Мариэ согласилась и прочитала каждое неторопливо и внимательно, словно решившись вобрать в себя все, до последнего слова. Жена добавила, что, хотя Мариэ по-прежнему выглядит изможденной и придавленной страшной тяжестью, в ней появились признаки новой, почти агрессивной решимости принимать все как есть и во всем добираться до сути.

«В последние дни, пока мы еще жили вместе, — сказала Мариэ, — я иногда вдруг освобождалась от этих чудовищных мыслей и делалась такой легкой, что, казалось, могу взлететь. В такие минуты я видела, как тяжело страдает Саттян, но теперь понимаю, что все это время мы оба шли одним путем. И мой опыт подсказывает, что, снова и снова переживая случившееся и мучая себя, как он, нам не найти избавления. Хотя, с другой стороны, что еще можно делать, как не страдать и горевать… И все же эти угрызения только выращивают „древо яда“».

Среди моих коллег-преподавателей был располневший с возрастом круглолицый англичанин с грустными голубыми глазами, который последние двадцать лет жил то в Северной, то в Южной Америке и превосходно знал родную литературу. Когда я упомянул при нем про «древо яда», он сразу же прочитал мне на память отрывок из пьесы Колриджа «Раскаяние». Его эрудиция поражала. Но, не зная, какую боль этот упитанный преподаватель политической экономии, обучавший аспирантов в основном из числа политических эмигрантов, может прятать в глубинах своей души вместе с мрачными строфами Колриджа, и опасаясь, копнув, и тут наткнуться на залежи горя, я воздержался от продолжения разговора, который мы с ним вели в столовой университета…

Угрызения так похожи на сердце, в котором растут: В добром — становятся благовонной росой Целительного раскаяния; в гордом и мрачном Дают росток древу яда, которое, если пронзить его, Точит одни ядовитые слезы!

Большое, могучее древо яда растет в сердце Мариэ — и в сердце Саттяна, — думал я, возвращаясь из колледжа мимо домов, прячущихся в зарослях бугенвиллеи, в призрачном золотистом свете, плывущем над городом. И прежде, чем я опомнился, древо яда пустило корни и в моем сердце, и, переводя строки Колриджа на японский, я слишком усердно прикладывался в тот вечер к бутылке красного калифорнийского вина…

Мариэ часто бывала у моей жены, которая осталась дома, в Токио, одна с детьми. Жена писала, что, хоть она и бессильна как бы то ни было облегчить горе Мариэ, та постоянно приходит на помощь, например помогая по хозяйству. Но хозяйством дело не ограничивалось. Когда у Хикари опять начались приступы, к тому же более тяжелые, чем прежде, именно Мариэ отвезла его на обследование в университетскую клинику.

Так что теперь мне следовало выразить не только соболезнование, но и благодарность, и тяжесть этого обязательства давила несколько дней подряд. А потом я случайно наткнулся на письмо, которое Скотт Фицджеральд написал супружеской паре, знакомой по временам общей молодости, по дням, проведенным вместе на юге Франции, — написал после того, как они потеряли, одного за другим, двух детей. Я перевел это письмо. Не потому, что это требовалось для Мариэ, — она знала английский гораздо лучше, чем я, — но потому, что, превращая фразы в японские, я словно бы сам писал ей.

 

Мои дорогие Джеральд и Сара!

Телеграмму принесли сегодня, и всю вторую половину дня я был полон печальных мыслей о вас, о прошлом, о былых наших счастливых временах. Порвана еще одна нить, связывающая вас с жизнью, и порвана с такой бездушной жестокостью, что трудно даже сказать, который из двух ударов преступнее. Я представляю себе тишину, в которую вы погрузились после этих семи лет борьбы, и чтобы выразить мои чувства, потребовались бы слова вроде тех, что Линкольн написал в письме к матери, у которой война отняла четырех сыновей. Сочувствием и поддержкой для вас станет то, что вы уже сумели дать друг другу в прошлом, но еще долгое-долгое время вы останетесь безутешны.

Но я уже вижу новое поколение, подрастающее вокруг Онории[2], и вечный покой где-то там, в гавани, к которой плывем мы все. У судьбы нет больше стрел, которые могут ранить так больно, как эти. И кто же это сказал, что глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости? Золотая чаша разбита, но она была золотой, и ничто уже не сумеет теперь отнять у вас ваших мальчиков.

Скотт.

 

Я начисто переписал для Мариэ свой перевод, прибавил к нему короткий постскриптум, своего рода примечание, и отправил ей это письмо на адрес своей жены. Помню, там было сказано, что я не верю, что упомянутые Фицджеральдом слова о том, будто «глубочайшее горе со временем превращается в одну из разновидностей радости», могут иметь отношение к ним с Саттяном. Нет, никогда, даже и через сто лет. Потому что для них это не просто глубочайшее горе, но и пустившее в них корни «древо яда».

Помню, добавил еще вот что: «Одиноко живя здесь, в Мехико, я был чудовищно угнетен звонком из Токио с сообщением о припадке, который вызвал временную слепоту Хикари; сердце буквально разрывается от жалости к нему, ведь это еще одно испытание, через которое ему приходится пройти, но то, что он все еще жив, дает мне силы держаться. У вас, разом потерявших Мусана и Митио, этого утешения нет».

Жена собиралась уже переслать письмо Мариэ, но та как раз зашла, и оно было передано ей прямо в руки. Как и в предыдущий раз, Мариэ поколебалась, прежде чем взяться за чтение, а потом без обиняков заявила: «Если бы не последний абзац, я просто не поняла бы, что именно он пытается сказать. Но он действительно сострадает тому, что случилось с нами, ведь правда? Сидит там, бедняжка, в Мехико, совсем один… и слишком далеко от нас, чтобы его сочувствие могло быть ощутимо… к сожалению…»

Прочитав это в письме жены, я подумал, что слова, сказанные Мариэ в Токио (явно не просто под влиянием момента), перекликаются с тем, что бродит у меня в голове здесь, в Мехико, хотя и кажется, что наши мысли текут в разных направлениях. Раз в неделю я отправлялся в колледж; остальные шесть дней проводил в снятой квартире; вокруг все говорили по-испански, я изредка улавливал смысл одного-двух слов, но в целом был отрезан от других жильцов дома. Такая изоляция способствовала тому, что тревога, охватившая меня при известии о новых припадках сына, стала особенно острой. Глядя на вещи трезво, я понимал, что тоска, которую я испытываю по ночам в далеком Мехико, никак не поможет ему там, в Токио, и все-таки иногда, словно во сне, всплывало ощущение: пусть эта постоянно гложущая меня боль каким-нибудь образом обретет силу сочувствия и поможет ему держаться…

Я отправился в магазин иностранной книги, расположенный в центре Мехико на углу авениды Ла Реформа и авениды Инсургентес (она проходит через весь город, а живу я в самом северном ее конце), чтобы купить там все, что удастся: романы, письма, критические статьи Фланнери О'Коннор, которую изучала Мариэ. Заправлявшая магазином заносчивая блондинка, мексиканка, производившая впечатление женщины, в которой нет ни капли индейской крови, отнеслась к моей просьбе с явным неудовольствием и объяснила по-английски, с сильным акцентом: «Эту писательницу почти не спрашивают, но изредка приходит кто-нибудь вроде вас, синьор, и разом скупает все, что есть на полках. Теперь придется заказывать заново. Когда появится следующий почитатель, сказать очень трудно, но мы должны Держать марку!»

Вернувшись к себе, я уселся, чтобы приняться за ее книги, но сразу споткнулся о слово «волчанка», упомянутое в том месте в предисловии, где говорилось о неизлечимой болезни, которой О'Коннор страдала с юности (только вернувшись в Японию, я сумел прочитать о ней на своем родном языке). Эта болезнь, еще больше подчеркивающая пугающее воздействие самих книг, создавала ощущение почти невыносимой жестокости от того, что Мариэ погружалась в такой безысходный и не дающий надежд на спасение мир. Без защиты, которую получала О'Коннор благодаря ее несгибаемой вере, Мариэ, скорее всего, оказывалась открытой всем ветрам — попросту отданной на растерзание жестокой тоске, переполняющей книги этой писательницы…

Судя по письмам, О'Коннор принадлежала к породе интеллектуалов, с холодной отрешенностью воспринимающих свои физические страдания. Незаурядное чувство юмора, порожденное, вероятно, другой стороной ее личности, чем та, что взрастила религиозность, как блестки, проглядывало иногда в ее письмах, но я со страхом думал, что этот налет комического, подобно вдруг ударяющему в глаза солнцу, вероятно, только усугубит гнетущую Мариэ депрессию. Если возможно сравнить трагедию в Идзу с волчанкой, то Митио и Мусан — ее жертвы. И если нужно собирать мужество в кулак для борьбы с проявлениями волчанки, то какой прок от этого теперь Мариэ?

В конце концов я решил отложить пока книги О'Коннор и взялся за «Серебряного голубя» Андрея Белого (одного из русских писателей начала двадцатого века) — книгу, которую купил вместе с другими, и вскоре она поглотила меня целиком. Россия накануне революции, закипающая энергия масс, которая не имеет еще ясного направления, но уже сотрясает до основания устои православия; терзания и мечты городского юноши, оказывающегося в этот переломный момент в русской деревне; рябая Матрена, которая, соблазняя его, затягивает в свою секту. Действие ее чар было настолько сильным, что в прямом смысле пробрало меня до печенок.

Я читал до рассвета, и когда наконец уснул, то увидел сон, явно навеянный Андреем Белым и так пронизанный чувственностью, что только после колебаний решился записать его в простенький дневничок, который вел здесь, в Мехико. Мне было тогда за сорок, но впервые с момента женитьбы я уехал из дома больше чем на три месяца. Приснившаяся мне Мариэ была такой, как я ее уже описывал: с мокрыми волосами после плавания в спортклубе. Лицо, очерченное так жестко, как это не бывает у молодых женщин, изрыто оспинами. Но мне почему-то понятно, что это шрамы, оставшиеся после потери Мусана и Митио. Оспины придавали ей такую грубую соблазнительность, какой я никогда не ощущал прежде, но глаза светились прозрачной и ясной внутренней собранностью. Я вспомнил, как Белый писал, что вульгарно-чувственное рябое лицо Матрены излучало, когда она нашептывала слова любви, «чистый сапфировый свет, заставляющий вспомнить о тонком звуке волынки».

В моем сне имя «Мариэ» звучало почти как «Матрена». С кружевной шалью на плечах, не скрывавшей округлые груди Бетти Буп, от пояса и ниже обнаженная, она сидела, положив ногу на ногу, на черном стуле из пластиковой соломки. Я стоял перед ней, но немного ниже, так что моя голова приходилась вровень с ее коленями. Мариэ смотрела на меня, как на ребенка, сверху вниз. Ей нужно было что-то сказать мне, и я должен был покорно это выслушать. Возражений она бы не потерпела; насмешливая улыбка, игравшая у нее на губах, отсекла бы их еще прежде, чем я сумел открыть рот.

Левая нога Мариэ, лежавшая на другом колене, была поднята так высоко, что я видел бы гениталии, но всю промежность скрывало нечто, похожее на дьявольский хвост, вывернутый от кончика к корню и весь покрытый вьющимися, густыми черными волосами. Отчасти это была Матрена-совратительница, явившаяся в таком обличье в мой сон, но вспомнил я и другое — что-то из тех секунд, когда Мариэ проплыла мимо меня в бассейне, ее ноги пропарывали воду как лезвия ножниц, а между ними мелькнули темные волосы, свободно качнувшиеся будто водоросли и тут же прилипшие к внутренней стороне бедра…

«Бог (если предпочитаете, назовите его „космической волей“) отнял у меня моих бедных детей, — разжав накрашенные губы Бетти Буп, сказала Мариэ из сновидения. — И сделал это чудовищно. Придал всему такой вид, словно это они решили умереть, но ведь они были еще несмышленыши и не могли бы уйти в иной мир, не искуси их кто-то, разве не так? Все это задумал Бог. И теперь я хочу взять реванш. Если предполагается, что он творит „добро“, я буду делать обратное — намеренно творить „зло“. Вот почему у меня такой вид: для начала я хочу выглядеть воплощением зла. Но, боюсь, вряд ли способна на большее.

Я никогда не считала неполноценность Мусана сознательно причиненным мне „злом“. Всегда понимала, что это несчастный случай. Когда Мусан лежал на ковре в гостиной, слушая Моцарта, а я сидела на диване и смотрела на него, то иногда приговаривала про себя: мы исправим это несчастье, мы уже на пути к его исправлению. А потом несчастье случилось с Митио, и, вернувшись домой в инвалидной коляске, он был невероятно добр ко мне. Даже когда отчаяние брало верх и он делался злобным и раздражительным, стоило нам остаться вдвоем, как он успокаивался… Тогда я думала: мы с Митио начинаем справляться, мы преодолеем и это несчастье.

Ну а потом их отняли, обоих. И от этого мне уже не оправиться. Это реальное зло, и его причинили мне. Можно подумать, что его причинили Митио и Мусану, но ведь мне нужно жить с этой болью. И я хочу что-то придумать, затеять что-нибудь значительное: дело, которое отомстит за это зло. Сложность в том, что этот наш мир (Мариэ в моем сне смотрелась так, словно действительно перешла границу, отделяющую наш мир от иного, и была ведьмой в облике Бетти Буп) дает нам не слишком-то много возможностей совершить настоящее „зАо“. Можно, конечно, соблазнить двух-трех мужчин, а затем бросить их — пусть умрут от разбитого сердца (хоть это и трудно представить себе в наше время). В этом случае я заставлю страдать и их семьи, но больше-то ничего не придумать.

По общепринятой шкале „зол“ худшее из возможного — преступление, за которое арестовывают и отдают под суд. Но чем оно будет с моей точки зрения? Предположим, я совершу преступление, назовем его „х“, которое повлечет за собой смертный приговор — обозначаем его как х. Если величина „х“ приблизительно соответствует х', полученный результат, думаю, как минимум, устроит общество. Так что тут все в порядке. Но если я совершу преступление, во много раз страшнее того, что заслуживает смертной казни, если „х“ > х'? Судья и палач могут испытывать отвращение, более сильное, чем желание убить меня, но ведь у них нет возможности снова и снова приговаривать меня к смерти, добиваясь соотношения, при котором „х“ < х' + х''+ х'''… Понимаете, я стараюсь вам показать, что никакое из „зол“, на которые я способна, никогда не сравняется по силе с тем, которое мне причинили, отняв у меня детей…






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.