Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Спасибо, что скачали книгу в бесплатной электронной библиотеке TheLib.Ru 2 страница






Надо было мне убедить тебя в двадцать лет заняться медициной. Но я думал, ты неспособен на семь лет усидчивости. Жаль.

Неважно. Я говорю, что хотел быть врачом не в смысле «лечить больных». А чтобы все стало яснее. Анализы. Биология, генетика и все такое прочее, Знать, откуда что пошло.

Что пошло?

Мозг. Похоже, тут ошибка природы… Или подлый, злобный умысел. Худшее наказание, чем создание мозга, придумать трудно.

Гёте…

Да, знаю, музеи, лекарства. Идеальное преступление с железным алиби. У моего отца был сифилис?

Нет.

Он пил?

Не знаю. Немного.

Надо было взять у Адама анализ крови.

Слушай, Фернан, кончай трястись из-за наследственности, с этой стороны тебе нечего бояться. Зато другая сторона, еще более атавическая, или социальная, – как раз по твоей части. Правда, твоя больница стоит мне двадцать тысяч в день, так что Пиночет, Плющ и прочие нынче недешевы. Поживи здесь какое-то время, если тебе здесь хорошо, но пробуй что-нибудь другое. Другой способ защиты. Ты когда-то писал стихи – выходило очень красиво.

Знать не хочу про эти стихи. Я просил одного человека вернуть мне их, но он десять лет назад дал их кому-то другому. Я бы их сжег. Но они поклялись, что стихи продали и что я могу спать спокойно.

Фигня мои стихи, потому что, если нет Автора, нет и книги. По-моему, это бесспорно. Азбука небытия.

 

 

***

В первую ночь в больнице я чувствовал себя на удивление спокойно. Вокруг меня было что-то такое, что я напоминал зародыша. Не было никаких причин успокаиваться, и это отсутствие причины умиротворяло. Может быть, во мне прорастала поэзия, тихая и смутная мелодия, не попавшая в словесную западню. Но больше никогда я не буду писать стихи. Все стихи, не только мои, – пропащее дело.

Видимо, доктор Христиансен подсунул мне какой-то наркотик, вакцину правды, пентотал, не знаю что, но иногда ночью, тщательно закрыв ставни, я шептал «люблю», а шепот – может быть, самая громкая вещь в мире.

Вокруг меня стояла такая тишина, что я слышал, как где-то далеко кто-то другой наконец говорит что-то новое.

Я помню все так, как будто это и вправду было. Мне случалось даже иногда ясно слышать в тишине первое слово, никем не сказанное и неподкупное, потому что оно было не из наших. Казалось, оно было таким новорожденным и слабым, что можно было начинать на что-то надеяться.

А может, это опять мои человеческие свойства подложили мне свинью.

Я все-таки стал потихоньку писать, потому что выбор был или писать, или химиотерапия. Уколы неведомой дряни с целью ввести меня в норму.

Я писал по несколько часов в день, возвращаясь в палату, только чтобы себя не видеть. На литературный труд всегда ходят как на работу, с завтраком.

Я писал и боялся: у слов есть уши. Они подслушивают нас и приводят людей. Слова обступают вас, окружают со всех сторон, льстят и заискивают, а стоит только им поверить, и кляц! Они хватают вас, и вот уже вы, как Тонтон-Макут, у них на побегушках. Вы ползаете перед ними на брюхе, лебезите и расшаркиваетесь, несете все одну и ту же чушь. Мне случалось уже встречать красивейшие слова, которые подлизывали такие грязные тарелки и водились, без зазрения совести, с такими ярчайшими отбросами, что мне пришлось лечиться по методу Сакеля уколами 50 мг бромацетилколина и фолликулина, потому что у меня не хватало духу говорить.

Отпечатки пальцев Тонтон-Макута можно найти на всех несчастьях человечества. Из всего он делал бестселлеры.

Невозможно представить, в каком трудном положении я оказался. Я вроде мог бы не писать и не публиковать, отвергнуть жанр в целом, но это опять стихи, признание в тайной поэзии. Это романтизм, жестикуляция, растрепанные чувства и стремления, типично литературные отношения и позы. Не писать, из принципа и из чувства собственного достоинства, по возражениям совести» что носит более книжный и более лирико-блеющий характер, – какой способ выражения, какой акт веры?

Я испытал огромное облегчение при выходе в свет второй книги, – читая начертанные авторитетнейшими перьями утверждения, что Эмиля Ажара де нет. Я вырезал эти статьи и наклеил их на окружающие меня стены: когда меня со всех сторон охватывают сомнения, подозрения, внешние данные, затруднение дыхания, холодный пот, тревога и прочие признаки жизни, иногда создающие убедительную иллюзию и способные обмануть даже меня, я сажусь в кресло лицом к этим свидетельствам братской дружбы, зажигаю короткую трубочку, набитую английской флегмой, и читаю и перечитываю доказательства несуществования, которым полагалось бы уже тысячелетия висеть на наших стенах.

Когда в результате предательства и обмана, пока я лежал в кагорской больнице, вышла в свет моя первая рукопись, я стал протестовать. Я был уверен, что все это подстроил Тонтон-Макут, в надежде, что книжка будет хорошо продаваться и я смогу сам оплачивать свое лечение, и еще потому, что он всегда хотел, чтобы я стал таким же, как он, соглашателем, словесным подпевалой, словесным прихлебалой, потому что слова – дело доходное.

Я все отрицал. Вопил, что пишу только для того, чтобы у меня было меньше проблем, чтобы избежать химиотерапии. Но в итоге я решил, что будет безопаснее разрешить публикацию, а то еще обвинят в бредовом идеализме с элементами мечтательности и мессианства. Я, кстати, из предосторожности поставил под первым договором чужую фамилию, чтобы меня не вычислили. Бывает такая невидимая и вездесущая полиция, готовая наброситься на вас при первом признаке существования и нашпиговать судьбой по самые помидоры. Одновременно я мог ловко использовать себя для попятного маневра в нужном направлении: стать писателем, чего я не хотел ни за что на свете, потому что это было мое сокровенное желание. Мне пришлось работать не покладая рук, чтобы перевести чувство вины в мастурбацию, которая официально признана главным подручным источником чувства вины и потому представляет отличное алиби.

Весь ужас моего положения проистекает из того, что я все ясно понимаю. Любой кретин психиатр скажет, что здравый ум – самый распространенный признак людей, страдающих депрессией.

Но будьте уверены, я им задал нелегкую задачку. Большинство обследовавших меня психиатров уходили от меня с полной уверенностью, что у них паранойя и мания величия, потому что они воображают, что они люди, человеки с большой буквы, с четырьмя лапами и мордой, которая вынюхивает разницу между дерьмом и кровью. Я навожу на них такую жажду почестей, что они уходят от меня убежденные, моими усилиями, в собственной человечности.

Извините, что так ору, просто я в данный момент окружен полицейскими, которые быстро выдвигают пожарные лестницы и вот-вот дотянутся до меня вооруженными агентами, воем сирен и ружьями с оптическим прицелом, меня вот-вот застанут на месте преступления направленные в Каньяк с этой целью журналисты. Вроде бы я получил Гонкуровскую премию, без дураков. Во-первых, я даже не знал, что есть такая премия, Гонкуровская. Это раз. Потом я отвел свою кандидатуру на присуждение Гонкуровской премии накануне голосования. Это два. И наконец, меня предал Тонтон-Макут, и я это прямо сейчас докажу. Вот вам и три.

Вокруг бродят телекамеры и готовятся сенсации. Завтра скажут, что я взял самое дорогое, свою мать, умершую в страшных мучениях и слишком медленно от склероза сосудов мозга в кагорской больнице, и сделал на ней книгу и литературную премию.

Я потерял голову. Я полностью распался на куски из-за слишком хорошей видимости, но, к счастью, правая рука осталась за мной, она держит ручку, и, как видите, я продолжаю писать, потому что когда я пишу, то нахожу временное укрытие от безответственных психических элементов. Голову я сохранять за собой не хотел – все равно она не моя. Я ношу лицо взрослого человека.

Добавлю, что Тонтон-Макут утверждает, что эта исповедь, которую я пишу здесь, в департаменте Лот или, словом, где-то, будет мной немедленно превращена в книгу и все мои, так сказать, потроха пойдут в печать, но я так никогда не сделаю.

Он даже предложил мне пожить у него, если так мне удобней писать.

 

 

***

З адолго до Копенгагена я узнал про существование в психиатрии школы антипсихиатрии, которая направила мне свои предложения. Психиатры этого направления утверждают, что если по-другому устроить общество, семьи устроить по-другому, то – цитирую – такие случаи, как ваш, а также миллионы им подобных будут исключены. Я прекрасно понимаю этих антипсихиатров: надоели им такие случаи, как наш, они хотят, чтоб случай был другой. Им нужно что-то новенькое. Они хотят поменять общество, чтобы поменять этот сучий случай. Здесь раздается мой безумный хохот, ха-ха-ха, потому что чего слова точно не выносят, так это каламбуров и словесной игры: так недолго и проиграться. Отнимите у слов серьезный вид, их пустоту и как бы вроде нечто, и тогда им грозит здоровье и толстые красные щеки. Слова не выносят здоровья, потому что от него худо.

Если нынешние психи перестали всех устраивать и надо изменить общество, чтобы вывести новых психов, – нас, психов старого образца, это полностью устраивает. Только надо собрать Всемирный съезд психиатров, договориться, какого типа психов выводить, а уж потом создавать общество в зависимости от выбранного психоза, от количества психов, необходимого для его функционирования, от полезного применения, которое им найдут, от должностей, которые для них предусмотрят в специальных учреждениях, при одновременной культурной, идеологической, военной и экономической деятельности, способствующей распространению нужного психоза и размножению искомого типа психов. Вот что называется уровень жизни.

Благодарю присутствующее здесь общество за то, что оно более, чем кому-нибудь другому, помогло мне стать психом. Вот-вот заплачу от благодарности.

А теперь покончим с вопросом об утке. Да, я утка, как догадались некоторые газеты и радиостанции.

Уточность легко распознается по непомерным крикам, раздутости и внутренней пустоте, в которой звенит никогда не наступающее будущее, по следам слез, холодного пота и крови.

Но миллионы и миллионы самых настоящих уток можно узнать по полному отсутствию каких-либо признаков. Часто они не умеют ни читать, ни писать, и уточность ловко скрыта от них самих.

В Бангладеш – девяносто миллионов газетных уток. В Чили, в Аргентине, повсюду помаленьку убивают и мучают тех, кто пытается утверждать, что доведен до состояния утки.

В Африке, видя детишек с раздутыми от голода животами, никто не спрашивает, кто запустил эту утку. Все равно помрут, и чаще всего, не успев повзрослеть.

 

 

***

П о-настоящему все началось три года назад, когда они поняли, я решил бороться до конца и перейти на ту сторону. Они стали на меня давить.

– Публикуйте. В лечебных целях. Под псевдонимом. И не беспокойтесь. Никто не поверит, что вы на это способны. Если книга пойдет, – скажут, что виден талант и техника, значит, новичок так не напишет. Тут дело рук настоящего профессионала. И вас оставят в покое. Скажут, что вы подставились. Сдали имя напрокат. Одним словом, литературная шлюха.

Я растаял. Когда при мне говорят слово «шлюха», я таю. У человека всегда есть потребность в вечных ценностях.

– А если получится какое-нибудь дерьмо?

– Если получится дерьмо, то скажут, что это человеческий документ. Человеческие документы всегда дерьмо, потому что в основе их лежит дерьмо. Если бы они имели цену, ценность имело бы и их содержание, но дело ведь не в Южной Африке, правда. У нас так повсюду, зачем обижать Южную Африку. Это человеческий документ. Сделайте-ка нам из Южной Африки абсолютно ничего не стоящую книгу, и тогда она будет действительно подлинным человеческим документом.

И все же я сомневался.

– Одна моя тетка в тысяча девятьсот двадцать шестом выиграла конкурс красоты на Мартинике.

– Послушайте, Павлович, не морочьте нам голову. Мы сами психиатры. Хватит препираться. Пишите. Книгой больше, книгой меньше… Хоть выпустите пар… и хватит мазать всех грязью. Все-таки у нас были Бетховен и Моцарт.

– Да, но Бетховен и Моцарт еще могут стоить нам двухсот миллионов трупов, если китайцам, например, они не понравятся, а мы станем эту парочку защищать.

– Хватит цепляться к деталям. Вы не можете всю жизнь кочевать по больницам, тут не хватит ни страховки, ни денег вашего дяди. Пишите, какие к вам могут быть претензии, вы же признаны психом с тех пор, как принялись каждый Божий день вызывать на помощь полицию.

– А что это доказывает? Миллионы людей каждый день зовут на помощь.

– Да полно вам. Психи – да. А миллионы других людей сидят и не рыпаются, потому что они в здравом уме и знают, что звать на помощь бесполезно. И даже опасно, потому что можно и получить.

Я молчал. Это правда, есть у меня одна небольшая проблема. Каждый раз, едва покажется солнце, я зову на помощь. Я хватаю телефон и звоню в Красный Крест, в Католическую помощь, Великому французскому раввину, малому французскому раввину, в Объединенные Нации, Улле-Богоматери, но поскольку все уже в курсе и собственными глазами видят, что встает новый день, и по той же причине завтракают, я натыкаюсь на повседневность, и снова все по нулям.

И тогда я становлюсь удавом, белой мышкой, доброй собачкой, чем угодно, чтобы доказать, что я тут ни при чем. Отсюда изоляция и лечение для введения в норму. Я не сдаюсь, заметаю следы, бегу от себя. Пепельница, нож для бумаги, неодушевленный предмет. Неважно что, лишь бы было что-то безответственное. Вы считаете это безумием? Я – нет. По-моему, это закономерная оборона.

И то правда, они пытались мне помочь. Рылись в моей помойке, пытались докопаться до сути. Кто-то из исследователей обнаружил, что в четыре года я, играя, убил котенка, и с тех пор у меня чувство вины, угрызения совести, ненависть к себе. Я переношу ее на Освенцим, Пиночета, ГУЛАГ – и все прочее годится на то, чтобы я сам выглядел чище. И главное, не геноцид и не камеры пыток. Все дело в котенке.

Это мне совершенно не помогло – ко всему прочему еще добавился котенок.

– А если меня напечатают, вы меня выпустите?

– Мы вас отпустим домой когда угодно. Раз в неделю будете заходить отмечаться.

Я в знак согласия только кивнул, но с оттенком сомнения. Мои ответы часто записывались на магнитофон, для последующего изучения, а кивки – нет. Я не мог ничего обещать, не посоветовавшись с Алиет.

 

 

***

А лиетта закончила филфак и поступила продавщицей в супермаркет, а потом по моему совету стала испанской королевой – и, таким образом, получила доступ к социальному страхованию и оплате больничных листов. Я три месяца натаскивал ее по истории Испании, потому что псих-больницы переполнены и действует жесткий отбор. Я тогда был водопроводчиком, каменщиком, расклейщиком афиш, потому что работа невероятно делает вас как бы вроде чем-то и вас уже не поймать. Все вами довольны. Но все это до поры до времени, потому что мозг, я уверен, тоже дождется своей Великой французской революции.

С моим опытом и поддержкой Алиетта стала сначала королевой Испании, а потом – простой принцессой: оказалось, что испанская королева подчиняется неумолимому великому Церемониалу, Этикету и Протоколу. Глупо по собственной воле влезать в такие дебри.

Когда обществу надоедало о нас заботиться или Тонтон-Макут выходил из себя при виде наших больничных счетов, Анни шла работать на монтаже фильмов, потому что это все равно как в кино. Я работал в двадцати разных местах, одно незаметнее других, и был на хорошем счету. У нас родилась девочка, но мы ее не слишком афишировали: она была совершенно нормальной и могла ненароком бросить тень на мое как бы вроде что-то и на мою принцессу. Я выговорил у Тонтон-Макута право на три недели больницы в год, и ни днем больше. Это было до Дании, до моего большого приступа искренности. Итак, у меня было только три недели в год на то, чтобы тренироваться, приглядываться, учиться и готовиться.

Я купил удава и вел за ним наблюдения для написания своего первого документального труда, «Голубчика», но этот гад залезал во все дыры и исчезал с глаз, потому что не желал лежать в основе литературного произведения.

Несмотря на оговоренные три недели в больнице, я смог выклянчить дополнительно десять дней, кстати, как раз благодаря удаву. В то время я сам был на мели, Анни из-за кризиса воображения не могла найти никакого фильма, и мне было лень влезать в шкуру водопроводчика или мусорщика, Тысячелетнее обожествление труда сидело у меня уже в печенках, и каждый раз, когда я в поте лица зарабатывал свой хлеб, в таком качестве он казался мне так отвратителен, что желудок мой хлеб этот не принимал и я отдавал его назад.

И настал момент, когда мы с Анни оказались у себя в Каньяке в такой жопе, что я уже не сомневался, что окружающая действительность издевается над нами, просто живот надрывает, глядя на нас, показывает на нас пальцем, потому как последнее слово всегда остается за ней.

Мы с Анни посмотрели друг другу в зрачки. Жрать хотелось, это закон сохранения видов, а бабок не было вовсе.

– Что будем делать?

– Ты поедешь жить к родителям.

– А ты?

Я хлопнул себя по лбу. Не знаю, как мне пришла в голову эта мысль. Думаю, сыграла гениальность моего дедушки по материнской линии, – он ведь даже ни разу не сидел, такой был хитрый.

– Господи, да удав же! – заорал я.

Назавтра я спокойно гулял по улицам Кагора с удавом на веревочке. Голубчик ползал и никого не трогал, переходил дорогу в положенном месте, на зеленый сигнал светофора, словом, вел себя примерно. Но тут нам повстречался полицейский – и что же он сделал? Нарочно наступил на удава. Сволочь. Поставил на него свое копыто, как только увидел, что это удав, просто из ненависти ко всему новому, оригинальному, нон-конформистскому. Я возмутился:

– Черт побери! Да вы нарочно!

Он, казалось, удивился:

– Что – нарочно?

– Наступили на моего удава.

Тут уж я его и вправду озадачил. Невероятно, как все они умеют притворяться,

– Какого удава?

– Как какого? Вот этого. – Я показал пальцем на Голубчика. – Я тут спокойно гуляю с удавом на веревочке, а вы по нему ногами ходите, и все оттого, что он не местный.

Полицейский посмотрел себе под ноги. И побагровел.

– Нет здесь удава, – сказал он с фальшивой самоуверенностью, потому что ничто так не выдает сомнение.

Голубчик напоказ вылизывал себе отдавленное полицейским место.

– А это что, по-вашему? Не удав?

– Блин, – сказал полицейский, потому что у него тоже был словарный запас. – В Кагоре удавов нет. Тут вам не Африка.

– Ах так, значит. И всех африканцев – вон. Вы увидели моего удава и тут же, как расист, наступили ему на морду.

– Фу ты черт, – только и сказал полицейский, потому что, несмотря ни на что, полицейские чтут закон.

И что же сделал этот гад? Достал из кармана свисток! Но и свисток не увидел моего удава. Тогда он громко и четко соврал:

– Здесь нет никакого удава.

Свистки не разговаривают. Это была такая грубая полицейская провокация, что я обалдел. Я не буйный, но когда свистки отрицают существование удавов в Кагоре, это такой вопиющий факт, с гнусными намеками на то, что вы псих, что есть с чего разозлиться.

И что же сделал это негодяй, получив от меня по заслугам? Он достал из кармана другого фараона, а тот – третьего, и глазом я не успел моргнуть, как все вокруг кишело озверевшими фараонами, из которых, как из матрешек, вылезали все новые фараоны, вокруг меня кишели удавы, не признающие удавов, их становилось все больше и больше, они плодились и распространялись, хватали меня, и окружали, и росли, и множились, и я вдруг почувствовал себя глобальным и так испугался, что стал орать и звать на помощь Пиночета, – но нет в мире доброго боженьки. Очнулся я в участке, и тут мне не повезло. Комиссар Отченаш помнил меня по генетическому прошлому и знал, что я связан со старейшей королевской династией Европы.

– Слушайте, Пехлеви, хватит с нас ваших акций протеста. Не нужно нам тут левацких провокаций. Кагор спокойный город. Езжайте, устраивайте такие штуки у психов в Париже, Пехлеви.

– Павлович я, а не Пехлеви, – отвечал я ему с достоинством. – Пехлеви Реза – это иранский шах. А не я,

Он порозовел.

– Я отлично знаю, кто иранский шах, а кто нет, – сказал инспектор Отченаш, нажимая на «р». – И не принимайте на себя, потому что оскорбления иностранной главе, Пехлеви, – они влекут за собой!

– Павлович! – крикнул я, но тихо, потому что и сам уже не был в этом уверен, я ведь то там, то тут, то меня убивают, то меня пытают, то меня расстреливают. – Нечего тут намекать! Павлович вам не Пехлевич! Пехлевич – иранский шах, а иранский шах – не я!

– Я и не говорю, что вы иранский шах, вашу мать! – гаркнул он. – Это вы его вытащили на ковер!

–Я не шах иранский, и нечего намекать на персидские ковры! Я не шах иранский, кому знать, как не мне, я он и есть! Я он самый я! А он Пехлевич! Я не иранский шах, я тут вообще ни при чем! ИРАНСКИЙ Я НЕ ШАХ!

На десять дней меня поместили в больницу. Жилье, белье, питание, уход, стул и секс за государственный счет, и все оттого, что я точно не иранский шах, плюс говорящие свистки, полицейские матрешки и удав в придачу.

Элен – надо менять имена, иначе вас могут выследить – тоже пристроилась ко мне. Походила немного по Кагору в платье принцессы с туманным взглядом и с виолой под мышкой. Ее дядя дружил с муниципальным советником от левых сил, и когда тот увидел средневековую принцессу, разгуливающую по Кагору с виолой в руках, пытливо вглядываясь в грядущее, то сразу понял, что она высокий политический гость и вестник перемен. Он посодействовал, и Анни от греха подальше поместили в психушку.

 

 

***

З абыл сказать вам, что Алиетта красавица, но я не хозяин своему воображению, и мне случается видеть красоту там, где все остальные видят только физические формы. Я скрываю это, потому что испытываю понятную тревогу, сталкиваясь с человеческой потребностью в уродстве.

У нас есть любимая скамейка в парке у замка, и те, кому положено по службе, оставляют нас в покое. Как только вас объявляют психом, люди начинают относиться к вам благожелательно, потому что это не политика.

Одно было досадно: удав пополз за мной в клинику. Ночью он обвивался вокруг меня, и я начинал задыхаться. Пришлось писать, чтоб от него избавиться. «Голубчик» стал моим первым опытом самолечения. Род самообслуживания, как говорится каждый раз, когда можно обслужить себя самому. С первых страниц мой удав начал таять, и, когда я закончил книгу, он полностью исчез.

Теперь мне нужен был другой сюжет для самозащиты и самоэвакуации. Но, как известно каждому, с сюжетами у нас сейчас плохо. Не то чтобы их не хватало, нет, слава Богу, просто большинство уже использованы. Есть еще сюжеты, которых мне не надо ни за какие деньги, очень уж они воняют. Речь даже не о Чили, хотя как не упомянуть его в романе? Вот в Южной Америке отличные писатели, им есть о чем писать. Или шесть миллионов уничтоженных евреев, но это дело прошлое. Были еще советские лагеря, архипелаг ГУЛАГ, но по избитому пути мы не пойдем. Была война в Бангладеш, изнасиловано двести тысяч женщин, – казалось бы, хорошо, в книге должна быть доля сексапильности, но это уже не актуально, все вышло так быстро. Была тема американских негров, но черные писатели Америки жутко злятся, когда покушаются на их сюжеты. Были случаи голода, коррупции, массовые убийства, ужас и насилие в Африке, но писать об этом нельзя, выходит расизм. Повсюду истории с правами человека, но это – курам на смех. Можно, конечно, писать про ядерное оружие, но это единственное, что объединяет СССР, США, Китай и Францию, я не против братских чувств, нужна же людям надежда. Было истребление цыган, о нем мало говорили, но документация пропала в газовых камерах. Можно было писать про ООН, только это чересчур грязное дело. Или о свободе, – хотя Рене Клер уже снял на эту тему комедию. Повсюду море разливанное страха, крови, ужаса, но над ним уже работали тысячи писателей. Был вариант молчать, но и за это по головке не погладят.

Мне нужен был оригинальный сюжет.

И тут впервые я подумал про «Жизнь впереди». Моя мать умирала в той же самой кагорской больнице от вялотекущего склероза мозговых сосудов три года подряд, то приходя в себя, то снова выпадая.

Вот золотой сюжет. Мой сюжет. Оригинальный сюжет.

Я впал в депрессию, не хотел подчиняться. Но как тут не подчиниться, если ты настоящий писатель. Тонтон-Макут – настоящий писатель, а он выжал из своей матери все, что смог.

Как от всего этого избавиться? Не думать? Забыть?

– Напиши книгу.

– Алиетта, Алиетта, молчи… Я знаю.

Она улыбнулась мне нежно, как в дамских романах, и без всякой книжной скромности сжала мне руку.

– Не могу. Вдобавок они поймут, что это у меня наследственное.

– Это трудно, я знаю. Когда я закончила филологический, я тоже хотела писать. Но не хватило духу. Я хотела сказать о чем-то настоящем. Но ты же знаешь, настоящие вещи трогать нельзя. Это табу. Любовь, ребенок, мать, сердце, ну, в общем, орган чувств, – все это как-то несолидно. Слезливо, мелочно, чувствительно, сентиментально, посредственно -словом, нелитературно. И не ново. Вечные темы, а вечные – значит, реакционные, потому что не хотят меняться. Все это неоригинально, не открывает новых горизонтов.

– А жрать дерьмо, по-твоему, авангард?

– И еще я заметила, что настоящие вещи уже и не представить. Чтобы найти их, чтобы до них добраться, надо преодолеть немыслимые культурные заслоны, вести настоящие археологические раскопки, а потом тебя обзовут реакционером, потому что постоянные величины не меняются, постоянное – это отсталое. У меня не хватило воображения найти настоящие вещи, Зайчик мой Жанно. Они погребены под слоем лжи и как бы вроде их же собственными обломками. Можешь сам попробовать. Чем искренней ты будешь, с тем большей радостью все скажут, что ты – пустое место. Чем больше говоришь правду, тем больше ее прячешь, Зайка Жанчик. Валяй. Пиши. Печатайся. Не бойся, тебя не раскроют. Твоя мать и брат могут спать спокойно.

– Я боюсь.

– Если тебя выследят, всегда сможешь вернуться в больницу. Я буду ждать тебя. Они скажут: «Вы что, не поняли, что он психопат?»

– Я боюсь.

– Страх – это просто еще одна настоящая вещь.

– Они будут безжалостны. Презрительны, насмешливы. Меня будут ненавидеть, отвергать. Это тебе не массовые убийства, не лагеря пыток, Алиет. Это им понятно, к такому они привыкли, это рутина. Ты не все про меня знаешь. Когда мне было четыре года, я убил котенка. Это тебе не Пиночет и не вырезанные груди женщин в Бейруте, это-то им понятно, а тут – котенок. Они не простят.

– Согласна. Но ты же не обязан все говорить.

– А если догадаются, что я нормальный?

Впервые с сотворения мира у нее в глазах вспыхнул гнев.

– Не говори глупостей. Если бы ты был нормальным, меня бы здесь, с тобой, не было. Если бы ты был нормальным, я бы плюнула тебе в лицо.

– А когда мы снова будем спать вместе?

– Вопрос нелегкий, Зайка Жанчик. Серьезные психи вроде нас лишены сексуальности. А то можно вызвать подозрения. Но я обещаю сделать так, что мое состояние резко улучшится… Встретимся вне больницы.

Она серьезно на меня посмотрела:

– Конечно, пока меня тут не будет, кто-то должен кормить единорогов. Теперь их у меня сто.

– Лучше уж не говори им о своих единорогах.

– Ничего, обойдется. Я объяснила доктору, что в детстве у нас дома на ковре был выткан единорог. И с тех пор он всегда со мной. Доктор был очень доволен. Он истолковал это как регрессивный тип поведения и отказ расставаться с детством.

Я твердо сказал:

– Лучше не говорить им про единорогов, Алиетта.

– Да почему?

– На меня от них тоска зеленая нападает. Это животное мифическое. Как человек. Не могу выносить эту мысль. С ума сойду.

– Осторожно, идет Джереми…

Джереми славный парень, санитар, бывший регбист из команды Монпелье, девяносто килограммов одних мускулов, но он был тихий, и ему нужно, чтобы рядом были слабые, для того чтобы чувствовать себя чуть-чуть сильнее.

– Сделаем ему форельку?

Шутка с форелью – классическая шутка психов, она срабатывает всегда, и санитары боятся ее как огня.

– Привет, Джереми.

– Здравствуйте, друзья. Идите обедать.

Я взял Алиетту под руку, мы сделали несколько шагов, потом она остановилась и подняла руку, показывая мне что-то на самой вершине дерева:

– Смотри-ка, форель.

–Где?

– Да вон, на дереве.

На лице у Джереми обозначилось страдание. Я сказал:

– Алиетта, ну как может форель попасть на дерево?

Она пожала плечами:

– А если она ненормальная…

– Все, все, – сказал Джереми. – У меня плохие новости. Говорят, вас скоро выписывают. Вернетесь назад.

Я побледнел.

– На зад? На чей зад?

– Да ни на чей, а к вам. В физическом смысле.

– К нам? Что это значит, к нам? Где это, к нам?

– Ну, этого никто не знает, зато так говорят.

Алиетта поехала к сестре, а я – в Париж, к Тонтон-Макуту. Он обычно селит меня на седьмом этаже без лифта в комнате для прислуги. Я вам уже говорил, что Тонтон-Макута убило на войне и что с тех пор он неплохо устроился. И то правда, в каждом городе полно людей, которые погибли на войне, но все как-то живут.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.