Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава IV Во дворцах Трианона 4 страница






– Мне надо сегодня прийти после обеда, мэтр? – спросила Люсьенн.

Вильнер задумался.

– Да, приходите к пяти часам, моя милая, – сказал он. – Надеюсь, мне удастся закончить любовную сцену… Очень важно видеть перед глазами натурщицу, – продолжал драматург, обращаясь к Симону, – особенно такую одаренную, как эта. Ведь она умеет принимать любые позы! Она, знаете, отвечает тому, чего мой герой ждет от своей возлюбленной, к чему он ее побуждает своими репликами. Мне приходится облекать их разговоры в пристойную форму, но истинный смысл слов ускользает разве только от монахинь да от непорочных девственниц.

Тем временем Люсьенн оделась, но не уходила.

– Чего вы ждете? – спросил Вильнер. – Денег? Но я ведь вчера расплатился с вами. Вы хотите получить и за утренний сеанс? Извольте, если угодно.

Он протянул ей семьдесят пять франков. Симон спросил себя, действительно ли Люсьенн нуждалась в деньгах или она попросила их намеренно – из какого-то циничного вызова. Не хотела ли она таким способом отомстить за свое унылое детство, проведенное в монастыре доминиканок?

– Благодарю вас, мэтр. До вечера… До свидания, месье, – поклонилась она Лашому.

Симон протянул ей руку, словно желая этим поднять девушку в ее собственных глазах, показать, что он ее не презирает. Она равнодушно пожала протянутую руку и взглянула ему в глаза с каким-то двусмысленным выражением, будто хотела сказать: «Если вам нужен мой адрес, извольте, я к вашим услугам. Я готова иметь дело и с политическими деятелями, особенно с бывшими любовниками моей мнимой матери».

– Я хочу сделать вам одно признание, дорогой друг, – сказал Вильнер Лашому, когда дверь за Люсьенн затворилась. – Созерцать обнаженное женское тело – единственная для меня возможность освободиться от эротических мыслей и таким образом работать без помех.

Он подошел к письменному столу и наклонился над разбросанными листками бумаги, как бы обнюхивая широкими ноздрями свое произведение.

– Я сейчас пишу острую пьесу, произведение, овеянное дыханием страсти, – продолжал он. – И перед лицом страсти, которую испытывает к мужчине влюбленная женщина, он стремится сохранить цельность своего существа. Я хочу прочесть вам, мой дорогой, фразу, написанную мною нынче утром: «Ты спрашиваешь у меня, сколько времени я буду тебя любить? Я отвечу тебе – семь дней, ибо именно столько времени потребовалось Богу для сотворения мира». Не правда ли, славно звучит? Вам нравится?

– Очень, – ответил Симон.

Про себя он подумал: «Для чего Эдуард продолжает писать?»

И в самом деле, ничто – ни нужда в деньгах, ни жажда славы – не побуждало Вильнера творить, продолжать свою работу, писать новые пьесы, сверх тех пятидесяти трех, которые уже были им написаны и воссоздавали подробную картину общества и нравов его времени. Наиболее известные его комедии постоянно ставились во Франции и за границей. Он мог бы прожить свои последние годы, не написав ни единой строки, и это бы не уменьшило ни его доходов, ни почестей, которые ему воздавали. И если Вильнер, напрягая ум и прилагая неимоверные усилия, продолжал писать старомодным стилем новые пьесы, то делал он это исключительно из внутренних побуждений, он писал потому, что литературное творчество стало его единственной функцией в обществе и, только выполняя эту функцию, он, как ему казалось, мог отдалить свою смерть.

– О чем же я все-таки хотел вас спросить? – продолжал драматург. – Что-то в связи с образом политического деятеля, председателя кабинета министров, который фигурирует в моей пьесе… Никак не вспомню! До чего глупо…

Он снова провел ладонью по лбу, и этот жест почему-то поразил Симона.

– Мне кажется, мой друг, – сказал Вильнер, – я теряю память. Не могу вам передать, до чего это неприятно. Кроме того, в последнее время я очень устаю. Мне трудно собраться с мыслями, а прибегать к лекарствам я больше не решаюсь. Боюсь, что любое снадобье, подстегивающее организм, сокращает жизнь. Кто знает, во сколько дней обходится нам один час эйфории? А в моем возрасте нельзя больше играть отпущенным тебе временем.

И он печально покачал своей огромной головой Минотавра.

– Полно, у нас всех бывают провалы в памяти, – попытался успокоить его Лашом. – Вы еще вспомните и тогда позвоните мне по телефону. Пожалуй, пора спускаться.

– Да-да, пойдемте завтракать.

Вильнер снял клетчатый халат, бросил его на спинку стула и открыл шкаф, чтобы достать пиджак и галстук.

И в его шкафу Симон неожиданно увидел огромную коллекцию халатов. Их было не меньше тридцати, они висели на плечиках один возле другого. Тут были халаты из бежевой шерсти, из шотландки в зеленую и желтую клетку, из синего, гранатового или золотистого бархата, из легкого шелка в цветах либо разводах, из ткани с персидским рисунком и даже из парчи; у некоторых халатов отпоролись карманы, протерлись локти, отсутствовали шнуры, обтрепались петли, отвороты были прожжены сигаретами.

– Как! Вы их все время возите с собой? – воскликнул в удивлении Симон.

– Всегда, мой дорогой, всегда. Уж не помню сколько лет.

– Забавно!

– Совсем не забавно, это естественно, – ответил Вильнер. – Уверен, что вы меня поймете. Нельзя же всегда иметь при себе фотографии всех своих возлюбленных. Для прежних любовниц это было бы неприятно, а новых раздражало бы. А потом – что такое фотография? Плоское и унылое изображение одетой женщины, предназначенное для всех и каждого… Между тем, раздевшись, наши возлюбленные облачаются в наши халаты. Они набрасывают их на голое тело, чтобы постоять на балконе чудесным воскресным утром где-нибудь в маленькой гостинице в Бретани или на берегу Марны; они разгуливают в них, чтобы не сразу после испытанного наслаждения затягиваться в корсет, застегивать подвязки, надевать резиновый пояс и кружевное белье, им хочется немного продлить волшебный сон, прежде чем выйти на улицу и возвратиться в свои квартиры, к мужьям, к мелкой повседневной лжи… Так и вижу, как их распущенные волосы развеваются поверх халата! Ведь любая из них хотя бы разок надевала халат, чтобы на минуточку сбегать в туалетную комнату… Мне чудится, что мягкая ткань до сих пор сохраняет очертания их тела, запах их кожи и духов… Нет, это куда приятнее, чем фотографии. Халаты помогают мне воссоздавать все мои любовные приключения… По-итальянски, – продолжал он, – халат называется «vestaglia», как это красиво звучит! Храм Весты, священный огонь, торжественные обряды… Взгляните вот на этот халат, – (Вильнер дотронулся до темно-красного бархата), – с ним связаны воспоминания о восьми женщинах, а вон с тем – только о пяти. А вот еще памятное одеяние, – (он прикоснулся к атласному халату с золотистыми и черными полосами), – его надевала молоденькая англичанка, она погибла самым нелепым образом во время автомобильной катастрофы, на следующий день после того, как отдалась мне. Это она подвернула рукава. Видите, я так и не трогал их с тех пор… А это – следы губной помады нашей любезной Марты…

Старый сердцеед, этакая светская Синяя Борода, Вильнер тихонько ворошил висевшие халаты, и его большая бледная и дряблая рука ласкала мертвые ткани.

Он притворил дверцу шкафа.

– Помимо всего, – продолжал он, завязывая галстук, – эти халаты очень помогают мне в работе над персонажами моих пьес, они служат своего рода картотекой. Время от времени я достаю какой-нибудь из них и заставляю натурщицу надевать его. Она двигается в нем по комнате, уходит в ванную, возвращается, и воспоминания воскресают в моей голове…

Симон подумал, что Вильнер, должно быть, заставляет Люсьенн щеголять в халатах, которые надевала Сильвена.

«У него здесь в шкафу по меньшей мере три мои любовницы: Сильвена, Марта, Инесс… И все они будут сейчас завтракать вместе с нами», – подумал Симон.

Внезапно Вильнер испустил трагический вопль, закрыл глаза, схватился за сердце и воскликнул:

– Это ужасно!

Лашом подумал, что старику стало плохо, что у него начался сердечный приступ.

– Что случилось, Эдуард? – с тревогой спросил он.

– Это ужасно! – повторил Вильнер. – Знаете, о чем я вспомнил, разглядывая эти халаты? Ах, милый мой друг, ничего страшнее не могло со мной произойти. Вы никогда не видели мою пьесу «Самозванка»?.. Так вот, пьеса, которую я сейчас с таким трудом пишу… оказывается, уже была написана мною еще тридцать лет тому назад. Это та самая «Самозванка». Да-да, обе похожи как две капли воды. Тот же сюжет, почти те же персонажи. А сколько потрачено труда за последние три месяца! Я-то думал, что создал нечто новое, а на самом деле только перепевал себя… Нет, это ужасно!.. Я все понял, едва только взглянул на черный халат…

Он стоял прислонившись к стене, огромный и жалкий, горестно покачивая большой головой с коротко подстриженными волосами.

– Что мне делать? Что мне теперь делать? Главное, никому не рассказывайте об этом, дорогой друг, умоляю вас, – проговорил он, взяв Лашома за руку.

С минуту Вильнер молчал.

– Нет, в сущности, это не совсем та пьеса. Надо, пожалуй, продолжать работу над нею, – сказал он, стараясь как-то утешить себя. – Но это будет нелегко…

«А ведь я только что подумал, будто он избежал кары; как же я ошибался! Вот она – его кара», – сказал себе Симон.

И он с жалостью посмотрел на прославленного драматурга, под пером которого зажили второй жизнью современники Вильнера – мужчины и женщины его круга; но ныне он превратился в старую мельницу, обреченную бессмысленно вертеть жернова, которым уже нечего перемалывать, кроме никому не нужных воспоминаний.

 

 

 

В этом зале 7 мая 1919 года

господин Жорж Клемансо,

председатель мирной конференции,

вручил делегатам Германии условия

мирного Версальского договора

 

Этот текст, выгравированный на мраморной доске, украшал огромный столовый зал отеля, где собралось около тысячи человек. Шумное сборище походило одновременно на сельскую ярмарку в день открытия и на светский праздник.

Седьмое мая 1919 года… Пятое апреля 1939 года… Двадцать лет без одного месяца.

– Харчевня для богачей, – пробурчал Вильнер, входя в зал.

Потом он притронулся к руке Лашома и спросил:

– Слышите этот восторженный шепот, мой дорогой?

– Какой шепот? – удивился Симон, который различал лишь неясный гул.

– Ну как же, восторженный шепот толпы: «Вильнер, Вильнер, Вильнер…» Разве вы не слышите?.. На устах у всех этих людей мое имя!

Вильнер в какой-то мере был прав. Но если бы он прислушался повнимательнее, то различил бы и другие имена: «Лартуа, Лартуа» или «Лашом, Лашом, вон Лашом». Собравшиеся окликали друг друга, сидящие за столами узнавали входящих, люди обменивались взглядами, знаками, сталкивались, поворачивались на стульях, перебрасывались словами, которые тонули в шуме, и часто вместо ответа ограничивались беспомощными жестами, давая понять собеседнику, что не слышат его.

Почти все гости, приглашенные Мартой Бонфуа, уже прибыли. Симон, хотя в эти дни он уже не был министром, попросил свою прежнюю возлюбленную собрать за завтраком самую блестящую компанию, желая подчеркнуть, что его престиж и влияние не потерпели урона. Фотографы то и дело подходили к этому столу и щелкали затворами: тут сидели два посланника, две герцогини, несколько министров или бывших министров; аппараты запечатлевали на пленке кадры, которые должны были послужить иллюстрациями к этому историческому дню: Сильвена Дюаль, актриса «Комеди Франсез», подносила ко рту на вилке кусочек омара; прославленный композитор Огеран, беседуя с Инесс Сандоваль, в забывчивости вытирал себе нос; художник Ане Брайа сидел с торчащей в бороде зубочисткой; академик Эмиль Лартуа передавал перец Эдуарду Вильнеру.

Симон с удовлетворением думал о том, что наутро вся Франция увидит в газетах фотографию, на которой он будет изображен с бокалом в руке за беседой с послами Англии и Италии. Это будет свидетельствовать о его личном дипломатическом успехе, с которым не могут не посчитаться его коллеги в парламенте. Не забыл он и о своих личных знакомых – воспользовался удобным случаем и попросил Марту Бонфуа пригласить к завтраку Сильвену Дюаль, чтобы таким способом прекратить ссору, длившуюся около двух лет. Он решил сделать первый шаг, первым публично протянуть ей руку.

Лашом из каких-то своих соображений хотел быть в это время в хороших отношениях со всеми без исключения.

– Итак, Лебрен[68] наверняка будет снова избран? – спрашивали его дамы, сидевшие за столом. – Как вы думаете, сколько будет туров голосования? А вы не допускаете, что в последнюю минуту могут случиться неожиданности?

Симон рассказал им о переговорах и сделках, которые состоялись за последние десять дней, о том, что президент Республики сначала держал парламент в неизвестности, потом заявил, что вновь выставит свою кандидатуру на следующий срок, чуть погодя отказался от этого решения, боясь не собрать нужного числа голосов, и затем опять вернулся к первоначальному решению, но потребовал, чтобы председатели обеих палат и партий большинства официально заверили его, что они не выдвинут другого кандидата. Лаваль, правда, предлагал кандидатуру Буиссона[69], а радикалы поддерживали свою кандидатуру. Сенат оказал давление на палату депутатов, и в конце концов Лашому, как и многим другим, предстояло голосовать за кандидата, которого он не считал своим и о котором даже не было толком известно, желает ли тот баллотироваться на пост президента или нет… Все происходящее объяснялось непосредственной угрозой войны, при выборах президента решили придерживаться девиза: «Никаких авантюр. Франции нужен всеми уважаемый президент, человек энергичный, доказавший за семь лет пребывания на этом посту, что он умеет выходить из трудных положений».

– Стало быть, вы тоже полагаете, что война неизбежна? – спросила герцогиня де Живерни. – И вы допускаете, что будут применять отравляющие газы?

Для всех собравшихся тут людей, представлявших господствующий класс Франции, было ясно, что война почти неотвратима. И тем не менее в этом зале, украшенном мраморной доской, которая напоминала о Версальском договоре, они по-прежнему объедались омарами, гусиной печенкой, сочными индейками и курами; как всегда, шампанское лилось рекой, как всегда, дамы щеголяли туалетами, драгоценностями, украшениями, а мужчины изощрялись в каламбурах и спрашивали друг друга о здоровье. Разумом эти люди понимали неизбежность войны – ведь они читали об этом сообщения в газетах, набранные крупным шрифтом, слышали об этом по нескольку раз в день, но мысль о войне, казалось, не проникала глубоко в их сознание, не задевала их за живое. А когда страх порою все же охватывал их, они успокаивали себя надеждой на возможность нового Мюнхена… Вместе с тем угроза войны подстегивала в них жажду наслаждений и утех, и празднества той весны были отмечены судорожным стремлением людей опьянять себя радостями сегодняшнего дня в преддверии грядущих горестей… «Повеселимся напоследок, скорее всего, впереди нас ждут мрачные времена», – говорили они себе.

Что это было: действительная беззаботность или намеренная слепота?

За столом заговорили о новом главнокомандующем французской армией – человеке осмотрительном, доказавшем, что у него есть опыт… противнике фантазий и авантюр.

Вильнер заметил:

– Однажды я с ним встречался… Он произвел на меня впечатление человека, который, по-видимому, умеет обращаться с порохом, но сам, естественно, пороха не выдумает.

Слова эти были встречены общим смехом.

Драматург обратился к сидевшей напротив него Сильвене.

– Знаешь, нынче утром я видел твою дочь, – сказал он. – Она позирует мне. Способная девочка. Не хочешь ли повидать ее, она после обеда снова придет.

Он был тут же наказан за свою злую шутку: она навела его на мысль о пьесе. «Продолжать ли ее писать? Или бросить посредине?» Им овладела тоска. Желая рассеяться, он повернулся к сидевшей слева от него белокурой, высокой и хрупкой, по-прежнему добродетельной госпоже Буатель и спросил:

– Почему вы столько лет заставляете меня страдать?

В то же время Вильнер старался нащупать под столом свой пульс и пугался, что не находит его.

– Дорогая, дорогая, у меня останавливается сердце! – произнес он хриплым и слабым голосом, протягивая соседке кисть руки. – Проверьте, пожалуйста, сами.

Госпожа Буатель прижала свои тонкие бледные пальцы к набухшим артериям драматурга и успокоила его. Он просто небрежно искал пульс, вот и все. А сердце бьется нормально.

Все еще держа пальцы на запястье Вильнера, Мари-Тереза Буатель смотрела на сидевшего по другую сторону стола Жан-Ноэля и спрашивала себя, почему этот белокурый юноша с красивыми чертами лица, который так скрасил бы приближавшуюся к ней пору увядания (ей было уже лет сорок), упорно разговаривает только с этой ужасной старухой, у которой уже не раз подтянуто лицо.

Инесс Сандоваль также смотрела на Жан-Ноэля и думала: «Почему он так внезапно бросил меня, даже без всяких объяснений? Любил ли он меня по-настоящему или нет?»

Огеран наклонился к уху Инесс и вкрадчивым голосом принялся, по своему обыкновению, злословить:

– Какая прелестная семейная картина за нашим столом, не правда ли? Как жаль, что наш друг Брайа не пишет в этом жанре. Получилось бы великолепное полотно для музея. Особенно если соединить пунктиром тех, кто был в близких отношениях друг с другом. Бесконечное число комбинаций! Каждый из нас недурно бы выглядел… Но что происходит с малюткой Шудлер? Она как воды в рот набрала. Неужели Симон уже заставил ее страдать? Или, может быть, ваше присутствие…

Мари-Анж с нетерпением ждала десерта, втайне надеясь, что на стол подадут эклер с шоколадом. Ей было неприятно, что за столом сидят бывшие любовницы Симона. Рядом с этими известными всему Парижу женщинами она чувствовала себя робкой девочкой. «Разумеется, будь я замужем за Симоном, все сразу бы изменилось, я бы не чувствовала себя униженной, особенно теперь, когда я в положении. Виделся ли он со своей женой? Надо принять какое-то решение, я должна все узнать, откладывать больше нельзя…» Она старалась поймать взгляд Симона и замечала, что он довольно редко смотрит в ее сторону.

Марта Бонфуа, все еще красивая, с великолепными седыми волосами, придававшими ей величавый вид, давала двум молодым депутатам советы, как вести себя в парламенте.

А Эмиль Лартуа своим чуть свистящим голосом изрекал забавные парадоксы: он говорил о том, что стали бы писать через три тысячи лет археологи, если бы Версаль был разрушен предстоящей войной.

– В «Синем путеводителе» той эпохи, – говорил академик, – можно будет прочесть: «Главным святилищем был тогда огромный храм, где французы, этот народ со слаборазвитым интеллектом, поклонялись солнцу, о чем свидетельствуют найденные нами многочисленные эмблемы. Недавние раскопки, произведенные Шмоллем и Трукером, помогли извлечь на свет божий обломок королевского головного убора. Он украшен двумя литерами: “Р. Ф.”, – это инициалы короля Раймона Первого Фальера, которого некоторые авторы именуют также Пуанкаре[70]. В годы династии Фальеров, о которой у нас больше всего данных, – династия эта воцарилась в стране вслед за династией Капетингов[71] – французы жили в условиях теократии. Каждые семь лет они собирались в залах своего храма, чтобы избрать верховного жреца…»

– И на священном пиру, открывавшем эту церемонию, – подхватил Вильнер, – они съедали с потрохами своего прежнего верховного жреца.

Было двадцать минут второго. В зале поднялась небольшая суматоха. Лашом подал знак парламентариям, сидевшим за столом, те встали и вместе с ним направились к выходу, чтобы принять участие в выборах президента.

 

 

Мари-Анж бродила по большой галерее отеля «Трианон». Она чувствовала себя безнадежно одинокой. Всей душой она жаждала дружеского участия. Знакомые при встрече с ней любезно говорили ей: «Добрый день, дорогая… Как вы себя чувствуете, милая, прелестная крошка?» – но и эти люди казались ей чужими, далекими, бесчеловечными. Она отвечала им: «Очень хорошо, благодарю вас…» Что еще могла она им ответить? И замыкалась в печальном молчании, в котором посторонние могли усмотреть кто – робость, кто – презрение, кто – глупость. Кому могла она открыть свою тоску, свою тревогу?

Ей внезапно захотелось увидеть в этой шумной толпе, только растравлявшей ее немое горе, хотя бы одну из манекенщиц Марселя Жермена, одну из тех девушек, с которыми она бок о бок работала несколько месяцев; переодеваясь в тесной комнате, они торопливо поверяли друг другу свои сердечные драмы и делились друг с другом постоянным, мучительным страхом забеременеть.

Симон возвратился довольно быстро.

Депутаты голосовали в алфавитном порядке, начиная с буквы, которую определил жребий перед началом баллотировки. Жребий этот выпал на букву «И». Вот почему Лашом оказался в числе первых поднявшихся по лестнице к трибуне и опустивших свой бюллетень в большую урну, где пока еще было сокрыто имя будущего главы государства.

До конца голосования и подсчета голосов оставалось не меньше часа.

– Прогуляемся немного по парку, – предложил он Мари-Анж. – А затем, не спеша, снова вернемся в зал, где проходят выборы президента.

Наступила пора весеннего цветения, деревья набирали силу, и на ветвях уже ярко зеленели листья.

Начали действовать большие фонтаны, и посреди бассейнов к небу устремлялись, блестя на солнце, перламутровые струи.

Повсюду тритоны, дельфины, наяды, морские коньки выбрасывали в воздух водяную пыль, и она переливалась всеми цветами радуги. Колесница Нептуна и колесница Аполлона исчезали в сверкающих брызгах.

Все вокруг наполнял шум падающей воды. Помоны прижимали к груди виноградные гроздья, Гераклы опирались на палицы, нимфы прятались в глубине рощиц, смеющиеся фавны играли на флейтах, Гермесы протягивали руки, на которых не хватало двух или трех пальцев, – и все они, казалось, грели на апрельском солнышке свои красивые мраморные тела.

В аллеях было много людей, всем хотелось полюбоваться этой старинной феерией: все здесь, в Версале, было создано – посажено, построено, изваяно, отчеканено – два с половиной века тому назад и с каждым годом становилось все чудеснее.

– Что ж ты молчишь, Симон? – спросила Мари-Анж.

– Я виделся с женой, – сказал он. – Она отказывается, и у меня нет средств принудить ее.

У Мари-Анж потемнело в глазах, ей показалось, будто мир вокруг нее рушится, и тут только она поняла, что все это время в ней жило лишь одно желание, одно стремление, жила одна мечта – стать женой Симона.

Если бы в аллеях не было столько гуляющих, она, наверное, припала бы к дереву и разразилась рыданиями.

Но она нашла в себе силы идти все дальше и дальше… «Вон камень… еще камень… конец лужайки… цоколь статуи…» Вокруг нее супруги сановников и депутатов восторгались красотами Версаля, а рядом шагал Симон и продолжал говорить.

Он с негодованием рассказывал о своем визите к Ивонне, давая выход ненависти, клокотавшей в нем. После разговора с женой он побывал у адвоката.

– Я могу потребовать развода и добьюсь его. Кстати сказать, я это сделаю, и немедленно, – прибавил он. – Но дело в суде будет тянуться долго, может быть, несколько лет. Она это знает и этим пользуется. Таким способом она мстит мне.

Он закурил сигарету, переложил зажигалку из одной руки в другую.

– Да, это тяжелый удар, – продолжал он. – Если бы я мог добиться развода за два месяца, как рассчитывал, и если бы ты, моя дорогая, захотела сохранить ребенка и не побоялась навсегда соединить свою жизнь с человеком моего возраста, мы бы поженились, и я был бы безумно счастлив с тобой… и нашим ребенком. Понимаю, нелепо говорить об этом сейчас, но еще более нелепо было бы строить воздушные замки, не убедившись, что наш брак возможен.

Он посмотрел на нее, и Мари-Анж увидела в его выпученных глазах, защищенных очками, глубокое волнение и такое сильное страдание, какое обычно свойственно лишь юноше; и от этого Симон, казалось, помолодел лет на тридцать. Тогда она взяла его за руку.

– Я тоже стремилась к этому всей душой. Ты и сам знаешь, Симон, – сказала она, удерживая слезы.

Теперь уже не было нужды скрывать, но и незачем было говорить о том, что она любит его первой, глубокой и сильной любовью.

«Что мне остается делать?» – думала Мари-Анж.

Последние три недели, по шесть раз в день принимаясь за злосчастный эклер с шоколадом, она мысленно перебирала все возможности: «Выходить за него замуж… не выходить… а если не выходить, то…» Но сейчас, когда счастливый исход был исключен и все надежды развеялись в прах, новая преграда возникла перед ней.

Мысль о том, что в ее жилах течет кровь Шудлеров, де Ла Моннери, д’Юинов, Моглев и де Валлеруа, мысль, которая не мешала Мари-Анж иметь любовников, когда она была девушкой, неожиданно и властно напомнила ей о требованиях приличия. И голос предков зазвучал в душе Мари-Анж не для того, чтобы напомнить ей христианскую заповедь: «Да не уничтожишь ты плода чрева своего», а для того, чтобы повторить лицемерное требование общества: «Нельзя иметь незаконнорожденного ребенка».

Но кто из ее родных еще жив? Кто мог бы упрекнуть ее, если бы она родила внебрачного ребенка?

У четырех братьев де Ла Моннери, вместе взятых, был только один сын, а их сводный брат Люсьен Моблан вообще не мог иметь детей. Потомство Шудлеров, этих новоиспеченных дворян, купивших титул за деньги, тоже было немногочисленно. Род Моглев угас еще восемьдесят лет назад. Теперь ни один человек на свете не носил имени де Ла Моннери. А после смерти тети Изабеллы прекратится и род д’Юин.

Да, из родных – из старших – у нее осталась только одна Изабелла.

«Нет, никогда в жизни, – говорила себе Мари-Анж, – я не решусь признаться тете Изабелле; она так одиноко, но зато безупречно прожила свою жизнь…»

Впрочем, тетя Изабелла была лишь предлогом, лишь символом. Не будь ее, Мари-Анж все равно почувствовала бы силу запрета.

Ей, последней представительнице клана, отмеченного печатью бесплодия, материнство представлялось лишь досадным результатом любви.

«Да и как воспитать ребенка, не имея ни гроша за душой, – думала она. – У меня только две возможности – либо работать, либо сделаться содержанкой…»

И тем не менее… И тем не менее все, что было здорового в ее натуре, все, что присуще красивой двадцатипятилетней женщине с крепкими мышцами и широким тазом, наполняло ее искушением – которое она сама считала нелепым – сохранить ребенка, уже зародившегося в ней.

С самого начала беременности Мари-Анж чувствовала себя лучше, чем когда бы то ни было, если не считать легкого ощущения тошноты. Каждое утро, подходя к зеркалу, она ожидала увидеть круги под глазами и желтые пятна на лице – эти неприятные и будто бы неизбежные признаки беременности. Однако их не было: на нее по-прежнему смотрело цветущее лицо. Она немного пополнела, грудь у нее округлилась… все наперебой восхищались тем, как она прекрасно выглядит.

«Ребенок необходим для того, чтобы женщина чувствовала себя здоровой и спокойной, – думала она в такие минуты. – Мы созданы для этого. Я, во всяком случае, безусловно… Ребенок…»

Ребенок, которого баюкают и кормят грудью, ребенок, которого целуют в щечку, свежую и нежную, как персик, ребенок, смотрящий широко раскрытыми глазами на еще неведомый ему мир, ребенок, что смеется в колыбельке, когда его щекочут, ребенок, чье пухлое и хрупкое тельце хочется облизать, как это делают самки животных, ребенок, встающий на ножки и, пошатываясь, делающий первые робкие шаги, ребенок, который растет и взрослеет…

– Почему другие женщины, – прошептала чуть слышно Мари-Анж, – могут рожать детей без драм, без проклятий.

Камень, еще камень… статуя… фонтан…

Женский голос громко прозвучал позади:

– Никогда еще Версаль не был так великолепен, как сегодня!

Мужской голос спросил:

– Вы уверены, что будет только один тур голосования?..

Почему Симон не скажет ей: «Мари-Анж, сохрани ребенка. Я тебя об этом прошу. Я этого хочу. Ведь он также и мой, ты не смеешь сама решать его судьбу. Мы вместе воспитаем его и, как только я стану свободен, поженимся. Что нам до общественного мнения. Разве люди могут понять нас?.. Я принимаю на себя ответственность и за твою судьбу, и за судьбу ребенка».

Почему он так не говорит? Почему не принимает решение? Почему не приказывает ей? Почему он, мужчина, оставляет ее теперь одну?

«Если бы он мне так сказал, я бы на все смотрела иначе. Я бы чувствовала себя счастливой. И я бы приняла решение. Ведь, в сущности, я этого и сама хочу. Но он обязан сказать, и немедля».

В душе Симона тоже происходила борьба. Он еще сильнее хотел иметь ребенка, чем Мари-Анж. «Она ведь еще сможет иметь детей… А для меня это, должно быть, последняя возможность…» Правда, этот еще не рожденный ребенок мог, став взрослым, превратиться во второго Жан-Ноэля, это незаконнорожденное дитя могло оказаться и девочкой, и девочка эта могла впоследствии стать второй Люсьенн Дюаль… Да, так могло случиться, но не обязательно. Ведь Мари-Анж будет совсем в иных условиях. Но имеет ли он право просить ее об этом? Он отлично понимал, какую драму она сейчас переживает. Для него все это куда проще, все сведется главным образом к денежным обязательствам. А ее ждут и физические, и моральные страдания, и ложное положение в обществе. «А если я умру, так и не успев развестись, не успев признать ребенка своим, если нас разлучит война?.. Мало ли что может произойти… И тогда она останется одна, с малышом на руках, жизнь ее будет искалечена, ей нелегко будет устроить свою судьбу… Нет, нет, я не имею права».






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.