Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава III Возраст страданий 2 страница






Он набросил на плечи Жан-Ноэля купальный халат и теперь растирал юношу, похлопывал его по спине, затем склонился, чтобы вытереть колени.

– Надеюсь, господин барон, вы простите меня, ведь я уже стар, мне исполнилось пятьдесят два года, – проговорил он плачущим голосом.

Он выпрямился и окинул взором Жан-Ноэля, укутанного в мохнатую ткань.

– Господин барон выглядит сейчас точь-в-точь как монашек, – проговорил он, улыбаясь и слегка краснея.

Туфли оказались чуть-чуть велики, но смокинг сидел прекрасно. Он был сшит из дорогой материи, из зеленовато-черного шелка, и походил скорее не на одежду, а на эластичный футляр для драгоценностей.

Выйдя из своей комнаты и проходя по коридору, Жан-Ноэль увидел в полуотворенную дверь мрачного юношу, псевдоюношу, который жестом пригласил его войти.

Уж не намеренно ли он приоткрыл свою дверь?

На нем была белая куртка, и это еще сильнее подчеркивало его темные глазные впадины, смуглое худое лицо и черную странную челку, доходившую почти до бровей.

Кристиан Лелюк был в дамских перчатках, длинных сиреневых перчатках, края которых лежали складками на манжетах рубашки. Он медленно и нежно поглаживал эти перчатки, сделанные из материи, походившей на замшу, и внимательно поглядывал на Жан-Ноэля.

– Хороши? Не правда ли? – спросил он.

И Жан-Ноэль впервые увидел улыбку на его лице. У Кристиана были мелкие и редкие зубы, его острые резцы напоминали собачьи клыки.

Взгляд Жан-Ноэля упал на выдвинутый ящик комода: там лежали дюжины дамских перчаток – шелковые, лайковые, вязаные, бальные перчатки, украшенные вышивкой и блестками, митенки, какие носят старые дамы, розовые нитяные перчатки с фестонами, которые надевают служанки, отправляясь на сельский бал. И все перчатки были новые.

– Да, полагаю, у меня лучшая коллекция перчаток, – проговорил Кристиан Лелюк.

Он продолжал мечтательно улыбаться, потом внезапно вновь стал серьезным, сдернул сиреневые перчатки, швырнул их в ящик и сказал:

– Пора спускаться. Бонзы, должно быть, сейчас уже внизу, а ждать они не любят. Каждый делает карьеру, как может, не так ли, старина?

И он похлопал по плечу Жан-Ноэля, которого такая фамильярность покоробила.

 

 

Обедали в библиотеке; она служила средоточием жизни в «Аббатстве» – в высоту эта зала занимала два этажа, перекрытие между которыми сняли. Вот почему в ней оказалось два ряда окон; один – на обычном уровне, другой – в шести метрах от пола. Половина громадной залы была отдана под книги, стоявшие на стеллажах из дорогого дерева; возле них поднимались винтовые лестницы.

Вторая половина библиотеки была занята картинами: на стенах – от потолка до пола – висели полотна итальянской, французской, английской, немецкой, фламандской школ. Трудно было сосчитать, сколько здесь разместилось книг в дорогих переплетах, мраморных бюстов, различных редкостей, предметов обстановки. Но во всем царил образцовый порядок. Все сто или сто пятьдесят картин располагались по строго продуманной системе, в определенном сочетании цветов. На дверях, превращенных в высокие подвижные витрины, сверкали старинные медали. Целый раздел библиотеки составляли словари основных живых и мертвых языков, справочники по истории, по различным отраслям науки и техники; не меньше места занимали и собранные здесь партитуры музыкальных произведений. В старинном шкафу, где Фридрих II хранил карты своего генерального штаба, лежали редчайшие труды по декоративному искусству. Имелась тут и коллекция в тысячу пластинок, на которых были записаны величайшие творения музыки в исполнении лучших в мире оркестров и солистов. В углу виднелось концертное фортепиано Листа, реставрированное и приведенное в порядок знаменитой фирмой «Плейель», а рядом с ним стоял радиоприемник самого нового и совершенного образца. На письменном столе, некогда принадлежавшем Вержену[31], был установлен макет лестницы Трините-де-Мон, а вокруг были расставлены глубокие кресла красной кожи, сидя в которых человек спокойно отдыхал и душой и телом; если же он поднимал глаза, то замечал на подоконниках верхнего ряда окон бюсты восьми римских императоров, изображавшие предков Бена, они будто венчали эту обитель богатства, искусства и раритетов.

На двух колоннах, обрамлявших мраморный камин, возвышались два более привычных бюста – Платона и Зенона Элейского[32].

Без сомнения, в мире трудно было найти такую залу, и разве только в эпоху Возрождения, во времена Медичи и Марсилио Фичино[33], встречались люди, способные превратить свое жилище в некий пантеон культуры.

А вокруг дремала нормандская деревня…

Максим де Байос, смуглый невысокий брюнет, тщательно причесанный на прямой пробор, выглядел совсем еще молодым. Но кожа на его лице была чуть шероховата и изборождена тончайшими морщинками: казалось, чья-то дрожащая рука нанесла их стальным пером. Он улыбался, не разжимая губ.

«Должно быть, он красит волосы», – подумал Жан-Ноэль.

Долговязую фигуру принца Гальбани венчала светловолосая голова; его круглые голубые глаза были почти лишены бровей. На лице у него не было морщин, но с годами оно слегка обрюзгло. У него был небольшой рот с розовыми губами. Лысину окаймлял венчик седых волос; еще довольно густые на висках, они походили на крылья белой голубки. Ноги принца, когда он сидел, образовывали нечто вроде перегородки, отделявшей его от других.

Жан-Ноэль впервые видел, чтобы мужчины, выходя к обеду, все как один надевали на пальцы редкие перстни с античными камеями, с миниатюрами в жемчужной оправе либо витые причудливые кольца из золота.

Его собственный простой широкий перстень, снятый несколько лет назад с окостеневшей руки дяди-дипломата, показался Жан-Ноэлю жалким и примитивным.

«У нас дома где-то валяется массивный сердоликовый перстень с печаткой, принадлежавший дяде Урбену. Если я сюда приеду еще раз, то непременно надену его», – решил он.

Жан-Ноэль впервые видел, что мужчины, все как один, носили дома легкие расшитые золотом бархатные туфли с монограммами на носках, он никогда не видел, чтобы мужчины, все как один, с самым естественным видом глотали за столом какие-то лекарства: они доставали из старинных бонбоньерок или из коробочек чеканного золота – кто зеленую пилюлю, кто угольную таблетку, кто крупинку какого-то гомеопатического лекарства.

– Кристиан, caro[34], ты не забыл принять кальций? – осведомился принц Гальбани.

Для Кристиана готовили особые кушанья; ему подали слегка поджаренную телячью печенку, без сомнения, чтобы подкрепить его силы.

Максим де Байос не ел цветной капусты в сухарях. Ему эту капусту приготовляли на пару, и дворецкий оросил ее лимонным соком.

За столом велась непринужденная живая беседа; Жан-Ноэль чувствовал, что «Три пчелы» изливали свой мед ради него и для него. Но вместе с тем с их уст то и дело слетали непонятные для него намеки на незнакомых лиц и неизвестные события, и ему вдруг захотелось проникнуть в этот замкнутый мир, включиться в эту язвительную беседу, забавлявшую ее участников.

Кто-то упомянул имя Инесс Сандоваль, и друзья Пимроуза обменялись взглядами, на их губах промелькнули легкие усмешки, как бы говорившие, что они все знают и не одобряют, правда, усмешки эти были беззлобными.

Потом подали портвейн, и лорд Пимроуз опустился в одно из громадных кожаных кресел.

Немного спустя Максим де Байос предложил всем длинные тонкие сигары с торчащей в каждой соломинкой («сигары, которые курила Жорж Санд», – пояснил он).

А затем принц Гальбани встал из-за стола, прошел в угол комнаты и, устроившись за круглым экраном, уселся за пяльцы, на которых была натянута канва, а рядом висели мотки разноцветной шерсти. Из-под экрана торчали его длинные ноги. Потомок римских императоров вышивал крестиком по канве. Сейчас он трудился над узором для спинки стула: три золотые пчелы порхали над развалинами, увитыми голубой повиликой.

Наконец мрачный юноша уселся за фортепиано.

И тут все преобразилось – атмосфера, пространство, время, – ибо в комнату вошел гений. Гений этот жил в руках Кристиана, и предубеждение против молодого человека, возникшее было у Жан-Ноэля, рассеялось.

На первый взгляд в руках Кристиана не было ничего примечательного. Просто худые, узкие руки с тонкими пальцами и коротко остриженными ногтями. Но все разом изменилось, едва он подошел к фортепиано: руки его словно чудом приобрели необычайное совершенство, грацию, подвижность и благородство. Отныне они жили собственной жизнью; казалось, они не принадлежали больше человеку, а существовали сами по себе, независимо от него; преследуя друг друга в стремительной пляске, они взбегали по ступенькам из слоновой кости и черного дерева, чертили, стирали и вновь чертили удивительные линии, овалы, воздушные завитки, поражавшие необычностью и новизною; они ткали покровы из звуков, фантастические и многоцветные, где в узорах красок были ноты, создавали поющие клумбы; на невидимых гончарных кругах они лепили причудливые звенящие вазы; они пели, стенали, рыдали, танцевали в белых чулках под мелодии Моцарта, воссоздавали громовые раскаты, рожденные глухотою Бетховена, воспроизводили строгие сочетания аккордов Вивальди и Баха, обрушивали на слушателей ливень звуков, бушевавший в музыкальных творениях Берлиоза.

Эти руки владели удивительным инструментом, который изобрел человек, дабы творить невыразимую, божественную радость. То были руки утонченного человека, созданного самой утонченной цивилизацией.

Жан-Ноэль понял это в одну из тех минут, когда музыка – подобно алкоголю, подобно любви – необыкновенно обостряет, вызывает к жизни сокровенные глубины сознания. Юноша не смог бы четко выразить свою мысль, но он ясно почувствовал, почему люди, в чьем обществе он находился, – существа необычные, исключительные. Не в том дело, что они обладали огромными средствами, – в мире были люди и богаче их; главное состояло в другом: они знали, как использовать свое богатство, бережно собирали шелковистые волокна, созданные человеческим гением, и сплетали из них путеводную нить своего существования.

Три старых человека, собравшие в своем доме драгоценные плоды искусства и знания, в свою очередь были плодом многовековой цивилизации, породившей их; но сами они уже ничего не создавали и были лишь неким статичным апофеозом той культуры, которой предстояло исчезнуть вместе с ними. Их жизнь была возможна лишь в особых условиях. Они достигли предела своеобразного совершенства, но совершенства бесплодного, обреченного на гибель.

Из этого оазиса, расположенного среди лугов Нормандии, три человека – англичанин, итальянец и француз, в жилах которого текла кровь многих народов, – создали как бы синтез садов Академоса, виноградников Тускулума, обители Алкуина, соборов Клюни, дворцов Арно XV века, дворцов Валуа на Луаре, Версаля и Ферне, Монпарнаса и Блумсбери…

И странное дело! Находясь в обществе этих людей, Жан-Ноэль, каждую минуту убеждавшийся в скудости собственных знаний, чувствовал себя более умным и образованным – или, во всяком случае, стремился стать таким.

Эта компания философствующих аристократов навела его на мысль, что, по-видимому, в любовных отношениях между мужчинами может быть столько же различных форм, как в любовных отношениях между мужчиной и женщиной, и что дело не столько в самом характере любви, сколько в том, чего в ней ищут. Жан-Ноэль подумал также о Гульемо и о молодом шофере с золотой цепочкой на запястье…

«Ну и что ж, – сказал он себе, – разве добропорядочные буржуа не заводят шашни с горничными? Разве дипломаты и судьи не увязываются на улицах за хорошенькими модистками? И разве я сам не подобрал на тротуаре двух девок?»

Да, все здесь было весьма зыбко, весьма неопределенно… В этих отношениях нелегко было провести грань между привлекательным и отвратительным, допустимым и недопустимым, между достойным и унизительным, между приличным и неприличным. Люди здесь как бы ходили по проволоке, ступали по острию ножа.

Одно ему казалось бесспорным: «Три пчелы» неуклонно, из внутренних побуждений, стремились сделать свою жизнь красивой, вкусить от высших духовных наслаждений, а ведь это не часто встретишь даже в обществе самых изысканных женщин.

Чего стоит одно это фортепиано и ливень звуков Берлиоза, льющихся на фоне всех этих книг, картин и мраморных бюстов!

Но вдруг, совершенно неожиданно для Жан-Ноэля, который задумчиво следил за дымком своей сигары, поднимавшимся к высокому потолку, что-то грубо нарушило очарование – это Кристиан запел пронзительно и фальшиво:

 

Перчатки дам – Душистые, цветны-ы-ы-е…

 

Он пел, наигрывая мелодию нелепой песенки, которая была в моде в самом начале XX века. При этом он смеялся, оскалив некрасивые острые зубы, и его руки, в которых еще мгновение назад жил гений, извлекали из клавишей фортепиано идиотскую мелодию; пародийный и устарелый ритм только подчеркивал ее вульгарность и пошлость.

Жан-Ноэль выпрямился в кресле, внезапно пробудившись от грез. Чудо исчезло, ему показалось, что он соскользнул с острия ножа и тот впился ему в тело. Он огляделся вокруг. Потомок Юпитера и Пасифаи молча разматывал мотки разноцветной шерсти. Лорд Пимроуз смотрел на Жан-Ноэля нежными, почти говорящими глазами; встретив взгляд юноши, он со вздохом отвернулся. Максим де Байос что-то передвигал на столе. Кристиан снова запел:

 

Перчатки дам…

 

и Жан-Ноэль снова увидел на лице Кристиана то же странное, беспокойное выражение, какое он заметил перед обедом, когда тот стоял возле открытого ящика с перчатками.

Внезапно принц Гальбани отложил в сторону свое вышивание; в его голубых глазах появился жесткий блеск. Он забарабанил пальцами по стоявшему рядом с ним столику и громко, с трудом подавляя гнев, сказал:

– Кристиан! Ты бы мог проявить больше такта! It’s going a little bit too far! [35]

– Yes, my dear, – подхватил лорд Пимроуз укоризненным тоном, поворачивая голову к фортепиано. – I think Ben is perfectly right. Yo u ought to be ashamed, indeed[36].

Кристиан остановился; вид у него был одновременно хмурый и довольный, как у ребенка, который нарочно напроказничал на глазах у старших, но не жалеет об этом. И трое стариков смотрели на него печальным взглядом родителей, которые глубоко огорчены поведением своего отпрыска.

Жан-Ноэль не понимал истинных причин этой «семейной» сцены и спрашивал себя, не связана ли она как-то с его присутствием.

– Will you excuse us[37], – проговорил Пимроуз, заметив смущение Жан-Ноэля. – Но мы полагаем, что Кристиан не должен растрачивать свой талант на подобные глупости. Вы согласны?

Жан-Ноэля не обмануло это объяснение, придуманное для отвода глаз. Он заметил, какими взглядами обменялись между собою Бэзил и Бен, Бен и Баба, Баба и Кристиан. Взгляды эти говорили: «Мы объяснимся завтра, когда не будет посторонних».

Несколько минут спустя Бен, не прощаясь, вышел из залы, за ним последовал Кристиан.

– Мы здесь ложимся довольно рано, – пояснил Максим де Байос.

Было одиннадцать часов вечера; дом погрузился в полную тишину. Лорд Пимроуз проводил Жан-Ноэля в отведенную тому комнату.

– Приготовили ли вам все, что нужно? Налита ли в графин свежая вода?

Лорд Пимроуз кружил по комнате, как будто желая собственными глазами убедиться, что его гость ни в чем не почувствует недостатка.

– Выкурим еще одну сигарету, последнюю? Или вам уже хочется спать? – спросил он.

Смутная тревога охватила Жан-Ноэля. И все-таки он взял тонкую восточную сигарету из золотого портсигара, протянутого ему Пимроузом.

Когда зажженная спичка осветила глаза Жан-Ноэля, Бэзил Пимроуз снова отвернулся.

Потом он уселся на краешек кресла, скрестив ноги.

– Мы, должно быть, показались вам довольно странными людьми? – спросил он.

– Нет, что вы, – ответил Жан-Ноэль. – Думаю, вы очень счастливые люди.

– Правда? – быстро спросил Бэзил, вкладывая в этот вопрос скрытый смысл.

Наступило короткое молчание. Потом Пимроуз снова заговорил:

– Да, пожалуй, вы правы. Я полагаю, что избранный нами a way of life[38] можно назвать счастливым. Я не хочу этим сказать, что каждый из нас внутренне всегда счастлив… Но хочу, чтобы вы знали: этот дом всегда открыт для вас, и для меня было бы величайшей радостью видеть вас здесь как можно чаще.

Он поднял глаза; два его пальца с зажатой в них сигаретой чуть прикасались к виску. И Жан-Ноэль вновь увидел на лице Пимроуза выражение дружеской симпатии, нежности и доброты, которое так поразило его в церкви во время похорон госпожи де Ла Моннери. Он уже не раз замечал это выражение на лице старого англичанина.

Но на этот раз Жан-Ноэль испытывал беспокойство и даже страх.

Теперь уже он не мог не понимать, где находится, не мог обманываться относительно намерений лорда Пимроуза. Разве только… «Разве только у него нет определенных видов на меня… Просто он привык быть любезным… привык очаровывать мужчин…»

Снова наступило молчание, еще более тягостное, еще более гнетущее.

Жан-Ноэль не мог объяснить себе, откуда в нем это острое, болезненное удовольствие, это желание играть с огнем.

Какое-то насекомое ударилось о край абажура. Нет, дольше молчать было невозможно.

Жан-Ноэль притворно зевнул, делая вид, будто с трудом подавляет зевоту.

Пимроуз поднялся.

– Good night, dear Jean-Noel[39], – проговорил он, взяв юношу за обе руки.

Жан-Ноэль не отнял рук.

– Good night, dear Basil, – ответил он, впервые назвав англичанина по имени и словно уничтожая этим разницу в сорок лет, существовавшую между ними. – And sweet dreams[40], – прибавил он.

Внезапно он почувствовал огромную уверенность в себе, он забавлялся спектаклем, который сам разыгрывал.

Намеренно ли оставил Бэзил на столе свой портсигар? Не возвратится ли он за ним через несколько минут?

– Your cigarettes…[41] – проговорил Жан-Ноэль, с улыбкой указывая на портсигар.

– Keep it[42], – ответил Бэзил. – Если вам захочется ночью курить…

Потом он взял со стола золотой портсигар, вложил его в руку Жан-Ноэля и тихо проговорил:

– Keep it, dearest, it’s yours[43].

– Никогда в жизни, что вы! – воскликнул Жан-Ноэль, отступая назад и краснея.

Игра внезапно закончилась, он почувствовал ужасное смятение.

– Возьмите, возьмите, на память о вашем первом приезде в «Аббатство». Это доставит мне большую радость, – проговорил Пимроуз.

Он резко повернулся и вышел. Ему не хотелось, чтобы Жан-Ноэль увидел слезы на его глазах.

Гибкой, покачивающейся походкой, отставив в сторону острые локти и сдвинув колени, лорд Пимроуз шел длинными коридорами, вопрошая себя, не упустил ли он неповторимый случай.

Он проклинал свою робость, ужасную и неодолимую робость, которая мучила его всю жизнь…

В этот вечер страдание, родившееся в его душе в доме Инесс Сандоваль на балу чудовищ, стало еще сильнее – страдание, исполненное надежды, без которой он уже не мог больше жить!

 

 

Лашом пригласил Мари-Анж пообедать с ним на Всемирной выставке в ресторане немецкого павильона.

Вокруг них и под ними сверкала огнями грандиозная ярмарка, заставляя тьму отступать за ограду. Эйфелева башня вздымалась ввысь, словно огненная мачта; с высоты ее нижней платформы голоса прославленных писателей, чудовищно усиленные микрофоном, обрушивали на толпу многозначительные фразы, сочиненные по заказу правительства: «Алло! Алло! Сейчас перед вами выступит господин Эдуард Вильнер…»

Несколько сот человек – жалкая горсточка в многотысячном скопище, большая часть которого даже не знала, кто такой Эдуард Вильнер, – поднимали головы. Небольшие электрические вагоны мчали состоятельных посетителей выставки мимо шумной толпы.

«Франция навсегда сохранит бесценные сокровища своего искусства и драгоценные дружеские связи с другими народами… – вещал громоподобный голос Вильнера, и громкоговорители воспроизводили и усиливали его хриплое дыхание, походившее теперь на дыхание Юпитера. – Посетители, прибывшие из разных стран и ныне прогуливающиеся здесь, помните о сынах Франции, чей труд на протяжении долгих веков подготовил те удовольствия, какими вы наслаждаетесь сегодня…»

Потом толпа вновь приходила в движение – издали она напоминала растревоженный муравейник. Из парка, где располагались аттракционы, доносились пронзительные вопли женщин, заполнявших кабинки, которые с огромной скоростью устремлялись вниз по искусственному водопаду или взмывали вверх по канатной дороге. Лучи прожекторов освещали мраморную громаду дворца Шайо. С разных концов выставки доносились приглушенные звуки оркестров, прибывших с Кубы или из Бухареста, слышалась арабская либо малагасийская музыка – казалось, павильоны распространяют звуковые проспекты. А над площадью Трокадеро вечерний ветер развевал флаги всех стран, и остроконечные их древки походили на копья всадников, которые прибыли сюда со всех концов света и, став здесь лагерем, воткнули эти копья в землю.

Ресторан немецкого павильона был одним из самых изысканных и дорогих. Вокруг столика Симона – его заблаговременно заказала секретарша – суетились официанты.

Лашом спрашивал себя, не таится ли за настороженной учтивостью и легким отчуждением Мари-Анж некая скрытая враждебность. Ведь вполне могло случиться, что в детстве она слышала не слишком лестные отзывы о нем, как об очень дурном человеке, сделавшем карьеру с помощью интриг и предательств.

Но он знал, что такого рода предубеждение нетрудно победить, особенно если собеседница моложе тебя на двадцать пять лет, а сам ты – министр.

Именно этим и занялся Симон во время обеда. Он говорил о Франсуа Шудлере и о Жаклин в таких выражениях, которые глубоко трогали девушку. Она не ожидала встретить в Лашоме столько отзывчивости и понимания. Потом он на собственный манер рассказал историю разорения ее деда; а поскольку все главные действующие лица этой драмы давно были в могиле и никто уже не мог опровергнуть его слова, Симон с некоторым опозданием открыл в себе благородные чувства, какие в свое время вовсе не испытывал.

– Как странно, – проговорил он, – бывают люди, семьи, с которыми нас будто связывает судьба, жизнь вновь и вновь сталкивает нас с ними…

Говоря это, он думал о своем романе с Изабеллой. «Знает ли Мари-Анж об этом?.. Нет, вероятно, не знает. С тех пор прошло больше пятнадцати лет. И вот теперь я обедаю с нею… с племянницей Изабеллы. А ведь однажды, в годы вдовства Жаклин, даже возник вопрос о моем браке с нею. И вот теперь здесь сидит ее дочь… Как видно, я еще, в сущности, совсем не так стар, если подобные вещи меня удивляют и если впервые в жизни я испытываю такое свежее чувство!..»

– Вы знаете, я начал свою научную деятельность книгой, посвященной вашему деду де Ла Моннери. Его творчество стало темой моей докторской диссертации. Вы не читали ее?

– Простите, не читала, – ответила Мари-Анж.

И как ни грустно было Симону, он не мог не признаться, что ощущает себя намного, намного старше этой девушки.

– Вы, по-видимому, сохранили большую привязанность к нашей семье, – заметила она. – Должна признаться, что, когда я вспоминаю о том, к чему они пришли и в какое положение поставили нас – моего брата и меня, – я не чувствую к ним слишком большого уважения.

При этих словах Симон понял, что холодная сдержанность, которую Мари-Анж выказывала по отношению к нему, объяснялась вовсе не тем, что он предполагал.

«Просто я ей не нравлюсь, а быть может, ей не приходит в голову, что мужчина моего возраста…»

Он угощал ее изысканными кушаньями и наполнял ее стакан тщательно выбранными винами. Она пила и ела с удовольствием, но по-прежнему оставалась невозмутимой.

– Влюблены ли вы в кого-нибудь, Мари-Анж? Любили ли вы кого-нибудь прежде? – спросил он.

– О! Как красиво! – воскликнула она, показывая на реку. – Кажется, что струи воды танцуют!

На Сене были приведены в действие «светящиеся орга′ ны» – фонтаны высотой в двадцать метров разбрасывали в воздухе сверкающие многоцветные брызги, и эта игра струй сопровождалась музыкой, рождаемой электрическими аппаратами.

– Была ли я влюблена? – переспросила Мари-Анж минуту спустя. – Нет, думается, по-настоящему я еще никого не любила.

– Но как это может быть? За вами, должно быть, ухаживает столько молодых людей… Особенно в салоне.

Она с равнодушным видом пожала плечами.

Из этого разговора Лашом заключил, что у Мари-Анж еще не было любовника. Обычно он говорил с женщинами без обиняков, но на сей раз, думая, что перед ним – невинная девушка, он прекратил свои расспросы, опасаясь ее обидеть.

– Вы много развлекаетесь? – поинтересовался он.

– Нет, во всяком случае не сейчас, я хочу сказать – не в последнее время, – ответила Мари-Анж.

Ее брат уехал в Италию, и она чувствовала себя совсем одинокой.

– Вам не хочется выйти замуж?

«Господи, какие глупые, какие пошлые вопросы я задаю ей. Право, я не знаю, как к ней подступиться», – подумал Симон.

Девушка обратила внимание своего собеседника на группу шотландцев в юбках, проходивших по мосту Иены. Потом она сказала:

– Не знаю, что вам ответить. Говорят, каждой женщине хочется выйти замуж, даже если ей самой кажется, что это не так. Но девушка моего круга, у которой большие требования, но нет никакого приданого, вряд ли может рассчитывать на то, что ей удастся встретить подходящего жениха.

– Какая ерунда! – возмутился Лашом. – Стоит только сильно захотеть, и можно почти всего добиться.

– В таком случае я, верно, никогда ничего не добьюсь, потому что ничего по-настоящему не хочу.

Они встали из-за столика и вышли из ресторана. Симон бегло ознакомил Мари-Анж с этой гигантской ярмаркой, объяснил ей, как воздвигались павильоны, рассказал о трудностях, о соперничестве, о смешных эпизодах, о борьбе тщеславий. И Всемирная выставка предстала перед Мари-Анж в новом свете – девушка смотрела на нее теперь с точки зрения правительства. Симон избегал менторского тона; он прилагал все силы ума, все свое остроумие, чтобы позабавить Мари-Анж, он искренне радовался, когда она смеялась или улыбалась.

Он проводил ее до дверей второразрядного отеля возле Елисейских Полей, где она жила после того, как был продан их дом на улице Любек. И по пути, в машине, Симону даже не пришло в голову поцеловать девушку в шейку, коснуться ее колена или хотя бы взять за руку. Мари-Анж, которую поведение Симона на маскараде у Инесс, его настойчивое стремление пообедать с нею вдвоем несколько насторожили – и она уже приготовилась к отпору, – была немного удивлена его сдержанностью.

«Он гораздо деликатнее, чем можно было ожидать», – подумала она.

– От души благодарю вас за этот вечер. Мне было очень хорошо, – проговорила она.

Лашом был тронут ее наивной детской откровенностью, тем более что за обедом она не выказала особого оживления. А после того как она выразила ему свою признательность, он и вовсе ощутил прилив великодушия.

– Мари-Анж Шудлер, – заговорил он, называя ее полным именем, чтобы смягчить иронией серьезность своего тона, – знайте и помните, что в моем лице вы имеете друга. Смею думать, что некогда я оказал некоторые услуги вашей семье. Но и ваши родные, в свою очередь, оказали мне немало услуг, без них я не стал бы тем, кем стал. Мое дружеское отношение к вам – почти долг, который я хочу возвратить. Пользуйтесь же этим широко. Вам открыт неограниченный кредит.

Свет уличного фонаря падал внутрь остановившегося автомобиля. Глаза Симона встретились с глазами Мари-Анж, и он впервые прочел в них глубокое доверие. Это продолжалось всего лишь миг, но глубоко тронуло Лашома.

– В таком случае я прошу вас об одном: чтобы мы скоро увиделись вновь, – проговорила она.

В ее голосе не было и тени кокетства, они простились дружески и просто.

Наутро Симон разыскал у себя в библиотеке экземпляр своей докторской диссертации и послал Мари-Анж эту книгу с уже пожелтевшими страницами, сопроводив ее сердечной надписью. В следующие две недели они пять раз обедали вместе. Был период отпусков, и Симон не только руководил своим министерством, но и временно возглавлял два других ведомства; некоторое время спустя ему предстоял короткий отдых. Впрочем, вечера у него были свободны и теперь.

Раза два он даже приезжал за Мари-Анж в салон Жермена: он дожидался, пока она выйдет, в машине, которая останавливалась в нескольких метрах от подъезда. «Вот-вот, – говорил он себе, – бывало, я смеялся над стариками министрами, поджидавшими хорошеньких манекенщиц. А теперь и сам поступаю так же… Впрочем, нет, Мари-Анж – это совсем другое дело. Она – не просто манекенщица… Но разве каждый из нас по той или иной причине не склонен считать, что его-то случай – совсем особый?»

Однако его роман с Мари-Анж никак не продвигался. Симон с первого дня принял неверный тон, допустил, чтобы между ними установились дружеские отношения, а это шло вразрез с его первоначальными намерениями и теперь сковывало его.

Она была дочерью людей, с которыми Лашом был близко знаком в молодости, и потому он невольно смотрел на Мари-Анж как на ребенка. Не хватало еще, чтобы он начал руководить ее чтением! Он никогда не рассказывал в присутствии девушки непристойных анекдотов. Она сказала ему, что ни в кого еще не была влюблена, и он убедил себя в том, будто Мари-Анж – девственница, тем более что ему хотелось так думать. Она, видимо, нуждалась только в его дружбе, и он чувствовал себя обязанным оправдать ее доверие.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.