Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Общая характеристика книги А. И. Герцена «Былое и думы»: время, события, люди.






 

С 1852 года до 1868 гг. Герцен работает над главным трудом своей жизни – мемуарной эпопее «Былое и думы».
«Былое и думы» трудно отнести к какому-либо жанру. Прежде всего, это мемуарный характер, конкретные исторические факты, события, реальные исторические люди, огромный промежуток с 12-го до половины 60-х годов, описание и русской, и европейской жизни.

Вместе с тем, это единая книга за счет автор а: он вспоминает события, он оценивает эти события. В книге очень много авторских признаний, но в то же время есть острые публицистические и философские высказывания. В одном из предисловий он написал, что это не историческая монография, а отражение истории в человека, случайно попавшим на его дорогу. «Это книга не столько записки, сколько исповедь». Былое и думы – исповедь на фоне истории, жизнь личности, которая рассказывает о своём духовном становлении.
1 часть – детство и университет, с 12-го по 34 гг., создан образ маленького бунтаря. Герцен отмечает, что он не зря рожден в 12-ом году.
2-4 – посвящены жизни в России. 2 – ссылка, 3 – Владимир на Клязьме, 4- Москва и Петербург, Новгород. Герцен рассматривает свою жизнь в разных городах, создает образ мятежника, мыслящей личности, которая изучает провинцию. Он даёт много портретов, он вообще мастер литературного портрета, даёт не только внешний, но и внутренний образ, образы запоминаются, потому что тонко схвачены. Там есть Чаадаев, Белинский, Боткин, Киреевский, Хомяков, Грановский и другие. Он обязательно отмечает, как человек формируется, какие у него взгляды – и тут же отвлечется на себя, расскажет о себе.
Главная идея этих частей – отметить, что эти выдающиеся люди жили во время жертв, потому что это была Николаевская эпоха, когда человек либо приспосабливался, либо терпел. При деспотизме невозможно реализовать себя, такова мысль.
5 часть – заграница, Париж-Италия-Париж, с 1847 по 1852 год. Первый раздел – революция во Франции и жизнь страны после этой революции, второй – семейной драме.
6 часть – Англия
7 часть – Вольная русская типография и Колокол.
8 часть – отрывки с 1865 по 1868 год об английской миграции Герцена. В этих трех частях нет автобиографического элемента, он не говорит о своем личном отношении, здесь много очерков и

создан образ Гарибальди. Он рассказывает о революционерах-изгнанниках. Теперь Герцен в большей степени критически относится к Бакунину, даёт его развернутый портрет. Он отмечает масштаб этой личности, но говорит, что ему не хватает анализа, расчета: он великий анархист, но в его идее нет серьезного основания, поэтому он обречен.

 

Былое и думы – произведение очень интересное стилистически, потому что там есть и серьезные философские высказывания, и семейные отношения, и исторические события. Герцен умеет дать точную и яркую метафору, он умело использует мифологию, религию, историю, философию, научные открытия. У него много интонация, от легкой иронии до жесткого гротеска. У него бывают исповедальные абзацы. В книге много вкраплений иностранных слов и выражений. Он может использовать церковнославянизм, а рядом с ним – просторечное выражение. Это интересная книга и значительное произведение, на уровне настоящих мастеров.

• Часть первая «Детская и университет» (1812—1834) — жизнь в доме отца,

• Часть вторая «Тюрьма и ссылка» (1834—1838) — дело об оскорблении его величества

• Часть третья «Владимир-на-Клязьме» (1838—1839) — история любви Герцена и Натальи Александровны Захарьиной

• Часть четвертая «Москва, Петербург и Новгород» (1840—1847) — о западничестве и славянофильстве

• Часть пятая «Париж — Италия — Париж (1847—1852): Перед революцией и после нее» — первые годы, проведенные Герценем в Европе

• Часть шестая «Англия (1852—1864)»— период жизни писателя в Лондоне после смерти жены

• Часть седьмая «Русская эмиграция» — очерки о М. Бакунине и В. Печерине

• Часть восьмая (1865—1868) — впечатления А. Герцена от путешествия по Европе

• Часть девятая «Старые письма» — письма от Белинского, Чаадаева, Грановского и пр.

 

 

(из лекции) Роман писался в 61-62х годах.
Из мемуарных записок вырастает книга, которую Герцен характеризовал как " биографию человечества".
Изначально он пишет рассказ о семейной драме, собирается излить в словах трагедию.
По ходу работы автора - для которого мысль важнее воспоминаний - меняет форма произведения.
Начинает появляться публицистичность – расставляются акценты на главных проблемах. Это не последовательное повествование от события к событию, а размышления, наплывающие друг на друга.
Герцен как никто другой умел соединить мысль о современности с размышлением о том, какие события к этой ситуации привели.
И он видит эти события через судьбы людей.
Это не просто история, а история, пропущенная через судьбу человека.
Человек в истории и история в человеке - ось, вокруг которой строится все произведение.
Это никак не автобиография.
Потрясающие литературные портреты, которые он создает.
ОБРАТИТЬ ВНИМАНИЕ НА ПОРТРЕТЫ СЛАВЯНОФИЛОВ И ЗАПАДНИКОВ.
(Наши - сторонники западнического развития, не наши - славянофилы)
Среди наших проследить рассказ о Белинском, с которым он дружил и которого он понимал. С другой стороны - его ближайший друг - Николай Огарев.
Выделить - братьев Аксаковых и братьев Киреевских (славянофилы).
И еще один персонаж - Чаадаев.
Былое и Думы дают широкое представление о литературной жизни 40х годов.

(из учебника) В этом произведении, воссоздающем целостную картину жизни, в реалистической соподчинённости сплавляются личность и её среда, психология и социология, конкретно-историческое и общечеловеческое, идеи и чувства, история и быт, национальное и народное, лирическое и эпическое, объективное и субъективное.

«Былое и думы» оттачивались и шлифовались с осени 1852 по 1868 год, с остановками и перерывами.
Они начинаются рассказами об Отечественной войне 1812 года. В их фокусе становление нового человека, героя, передового борца и мыслителя, наиболее яркого представителя дворянской революционности последекабристской поры, идущего к революционной демократии.

«Былое и думы» - история идейного формирования этого героя, его мучительные поиски правильной теории, исповедь, философия, воззрение на жизнь и воинствующие воспоминания о том, чему был свидетелем.
Это поистине энциклопедия полувековой русской идейно жизни (1812-1860).

Но тема «Былого и дум» не ограничивается Россией. Их вторая половина посвящена двух десятилетиям жизни на Западе (1847-1867): французской революции 1848 года, организации Вольной русской типографии, изданию «Колокола» в Лондоне и международному революционному движению.
Перед нами галерея всемирно известных лиц, среди которых портреты «горных вершин» западноевропейского освободительного движения.

Герцен не умолчал в воспоминаниях и о своих глубоко личных, интимных переживаниях. В пятой части романа он с поразительной смелостью и художественной яркостью рассказал о самых драматических эпизодах своей жизни.

«Былое и думы», одно из наиболее прогрессивных, бесстрашно правдивых, реалистически откровенных произведений середины XIX века.

Преобладающий мотив романа жизнеутверждающий. Автор и в то же время основной герой проникнуты гуманистической верой в конечное торжество прогресса, в победу революции, народа.

«Былое и думы» не укладываются в традиционные жанры. Здесь органически сплавляются семейная хроника, автобиографические записки, публицистический или физиологический очерк, литературный портрет, политический памфлет, анекдот, социально-психологический роман и другие виды прозы.
Жанрово-видовая специфика произведения определяется уже его заглавием. «Это, - разъясняет Герцен, - не столько записки, сколько исповедь, коло которой, по поводу которой собрались там-сям схваченные воспоминания их Былого, там-сям остановленные мысли из Дум».
Оправдывая отрывочность рассказов, картин, рассуждений, свойственную пятой и последующим частям своего произведения, он утверждает: «Былое и думы» - не историческая монография, а отражение истории в человеке, случайно попавшемся на её дороге.
Все изображения относятся к одному предмету, но держатся вместе только оправой, колечками.

Публикация «Былого и дум» началась в 1854 году в Лондоне отдельным изданием их второй части – «Тюрьма и ссылка». Огромный успех этой книги вызвал её переиздание в 1855 году в Германии, в 1856 – в Дании, в 1858 – в Англии, в 1861 – во Франции. Книга получила мировое признание.
С появлением в печати последующих частей внимание к «Былому и думам» со стороны русских и западноевропейских читателей не ослабевало, а возрастало. И по масштабу отображаемой жизни, подлинно исторического звучания, и по актуальной проблематике, и по кругу передовых, жизнеутверждающих идей своего времени, и по эстетическим достоинствам это произведение Герцена было воспринято и оценено в качестве крупнейшего художественного шедевра мировой литературы.

 

 

(из лекции) Наши - сторонники западнического развития, не наши – славянофилы.
Среди «наших» стоит проследить рассказ о Белинском, с которым Герцен дружил и которого он понимал.
С другой стороны - его ближайший друг - Николай Огарев.
Выделить - братьев Аксаковых и братьев Киреевских.
И еще один персонаж - Чаадаев.
Былое и Думы дают широкое представление о литературной жизни 40х годов.

Глава «Наши»:

(Белинский, Огарев, Галахов, Боткин, Редкин, Галахов, Грановский, Бакунин, Станкевич)

Грановский: великая сила любви лежала в этой личности. Со многими я был согласнее в мнениях, но с ним я был ближе – там где-то, в глубине души.
Грановский и все мы были сильно заняты, все работали и трудились, кто – занимая кафедры в университете, кто – участвуя в обозрениях и журналах, кто – изучая русскую историю; к этому времени относятся начала всего сделанного потом.
Его сила была не в рекой полемике, не в смелом отрицании, а именно в положительно нравственном влиянии; не только слова его действовали, но и молчание.

О «наших»: Такого круга людей талантливых, развитых, многосторонних и чистых я не встречал потом нигде, ни на высших вершинах политического мира, ни на последних маковках литературного и артистического.

Мещанство несовместно с нашим характером – и слава богу!

С любовью останавливаюсь я на этом времени дружного труда, полного поднятого пульса, согласного строя и мужественной борьбы, на этих годах, в которые мы были юны в последний раз!..

Шёл деятельный, самый быстрый обмен мыслей, новостей и знаний; каждый передавал узнанное, споры обобщали взгляд, и выработанное каждым делалось достоянием всех.

«Положение наше, - пишет Грановский в 1850-м году, - становится нестерпимее день от дня. Всякое движение на Западе отзывается у нас стеснительной мерой. Доносы идут тысячами». Университеты предполагалось закрыть: возвысили плату студентов и уменьшили число их законом, в силу которого не может быть в университете больше 300 студентов. Деспотизм громко говорит, что не может ужиться с просвещением.

Белинский: самая деятельная, порывистая, диалектически страстная натура бойца, проповедовал тогда индийский покой созерцания и теоретическое изучение вместо борьбы. Он веровал в это воззрение и не бледнел ни перед каким последствием, не останавливался ни перед моральным приличием, ни перед мнением других, которого так страшатся люди слабые и не самобытные, в нем не было робости, потому что он был силен и искренен; его совесть была чиста.

Ссора Герцена с Белинским: «Знаете ли, что с вашей точки зрения, – сказал я ему, думая поразить его моим революционным ультиматумом, – вы можете доказать, что чудовищное самодержавие, под которым мы живем, разумно и должно существовать.
– Без всякого сомнения, – отвечал Белинский и прочел мне «Бородинскую годовщину» Пушкина.
Этого я не мог вынести, и отчаянный бой закипел между нами. Размолвка наша действовала на других; круг распадался на два стана. Бакунин хотел примирить, объяснить, заговорить, но настоящего мира не было. Белинский, раздраженный и недовольный, уехал в Петербург и оттуда дал по нас последний яростный залп в статье, которую так и назвал «Бородинской годовщиной».
«Наша встреча сначала была холодна, неприятна, натянута, но ни Белинский, ни я – мы не были большие дипломаты; в продолжение ничтожного разговора я помянул статью о «Бородинской годовщине». Белинский вскочил с своего места и, вспыхнув в лице, пренаивно сказал мне:
– Ну, слава богу, договорились же, а то я с моим глупым нравом не знал, как начать… ваша взяла; три-четыре месяца в Петербурге меня лучше убедили, чем все доводы. Забудемте этот вздор. Довольно вам сказать, что на днях я обедал у одного знакомого, там был инженерный офицер; хозяин спросил его, хочет ли он со мной познакомиться? «Это автор статьи о бородинской годовщине?» – спросил его на ухо офицер. – «Да». – «Нет, покорно благодарю», – сухо ответил он. Я слышал все и не мог вытерпеть, – я горячо пожал руку офицеру и сказал ему: «Вы благородный человек, я вас уважаю…» Чего же вам больше?
С этой минуты и до кончины Белинского мы шли с ним рука в руку.»
«Я считаю Белинского одним из самых замечательных лиц николаевского периода»
«Белинский стегал беспощадно, терзая мелкое самолюбие чопорных, ограниченных творцов эклог, любителей образования, благотворительности и нежности; он отдавал на посмеяние их дорогие, задушевные мысли, их поэтические мечтания, цветущие под сединами, их наивность, прикрытую аннинской лентой. Как же они за то его и ненавидели!
Славянофилы, с своей стороны, начали официально существовать с войны против Белинского; он их додразнил до мурмолок и зипунов. Стоит вспомнить, что Белинский прежде писал в «Отечественных записках», а Киреевский начал издавать свой превосходный журнал под заглавием «Европеец»; эти названия всего лучше доказывают, что вначале были только оттенки, а не мнения, не партии.»
«Белинский был очень застенчив и вообще терялся в незнакомом обществе или в очень многочисленном; он знал это и, желая скрыть, делал пресмешные вещи. К. уговорил его ехать к одной даме; по мере приближения к ее дому Белинский все становился мрачнее, спрашивал, нельзя ли ехать в другой день, говорил о головной боли. К., зная его, не принимал никаких отговорок. Когда они приехали, Белинский, сходя с саней, пустился было бежать, но К. поймал его за шинель и повел представлять даме.»
«Но в этом застенчивом человеке, в этом хилом теле обитала мощная, гладиаторская натура; да, это был сильный боец! Он не умел проповедовать, поучать, ему надобен был спор. Без возражений, без раздражения он не хорошо говорил, но когда он чувствовал себя уязвленным, когда касались до его дорогих убеждений, когда у него начинали дрожать мышцы щек и голос прерываться, тут надобно было его видеть: он бросался на противника барсом, он рвал его на части, делал его смешным, делал его жалким и по дороге с необычайной силой, с необычайной поэзией развивал свою мысль. Спор оканчивался очень часто кровью, которая у больного лилась из горла; бледный, задыхающийся, с глазами, остановленными на том, с кем говорил, он дрожащей рукой поднимал платок ко рту и останавливался, глубоко огорченный, уничтоженный своей физической слабостью. Как я любил и как жалел я его в эти минуты!»
Белинский о «Письме» Чаадаева: «Белинский лежал в углу на кушетке, и когда я проходил мимо, он меня взял за полу и сказал:
– Слышал ли ты, что этот изверг врет? У меня давно язык чешется, да что-то грудь болит и народу много, будь отцом родным, одурачь как-нибудь, прихлопни его, убей какой-нибудь насмешкой, ты это лучше умеешь – ну, утешь.
Я расхохотался и ответил Белинскому, что он меня натравливает, как бульдога на крыс. Я же этого господина почти не знаю, да и едва слышал, что он говорит.
К концу вечера магистр в синих очках, побранивши Кольцова за то, что он оставил народный костюм, вдруг стал говорить о знаменитом «Письме» Чаадаева и заключил пошлую речь, сказанную тем докторальным тоном, который сам по себе вызывает на насмешку, следующими словами:
– Как бы то ни было, я считаю его поступок презрительным, гнусным, я не уважаю такого человека.
В комнате был один человек, близкий с Чаадаевым, это я. О Чаадаеве я буду еще много говорить, я его всегда любил и уважал и был любим им; мне казалось неприличным пропустить дикое замечание. Я сухо спросил его, полагает ли он, что Чаадаев писал свою статью из видов или неоткровенно.
– Совсем нет, – отвечал магистр.
На этом завязался неприятный разговор, я ему доказывал, что эпитеты «гнусный», «презрительный» – гнусны и презрительны, относясь к человеку, смело высказавшему свое мнение и
пострадавшему за него. Он мне толковал о целости народа, о единстве отечества, о преступлении разрушать это единство, о святынях, до которых нельзя касаться.
Вдруг мою речь подкосил Белинский. Он вскочил с своего дивана, подошел ко мне, уже бледный как полотно, и, ударив меня по плечу, сказал:
– Вот они, высказались – инквизиторы, цензоры – на веревочке мысль водить… – и пошел, и пошел.
С грозным вдохновением говорил он, приправляя серьезные слова убийственными колкостями.
– Что за обидчивость такая! Палками бьют – не обижаемся, в Сибирь посылают – не обижаемся, а тут Чаадаев, видите, зацепил народную честь – не смей говорить; речь – дерзость, лакей никогда не должен говорить! Отчего же в странах, больше образованных, где, кажется, чувствительность тоже должна быть развитее, чем в Костроме да Калуге, – не обижаются словами?
– В образованных странах, – сказал с неподражаемым самодовольством магистр, – есть тюрьмы, в которые запирают безумных, оскорбляющих то, что целый народ чтит… и прекрасно делают.
Белинский вырос, он был страшен, велик в эту минуту. Скрестив на больной груди руки и глядя прямо на магистра, он ответил глухим голосом:
– А в еще более образованных странах бывает гильотина, которой казнят тех, которые находят это прекрасным.»

Огарёв: В Огареве было то магнитное притяжение, которое образует первую стрелку кристаллизации во всякой массе беспорядочно встречающихся атомов, если только они имеют между собою сродство. Брошенные куда бы то ни было, они становятся незаметно сердцем организма.

О задержании Огарёва: Полицмейстер приезжал ночью с квартальным и казаками, часа через два после того, как вы ушли от нас, забрал бумаги и увез Николая Платоновича.
Это был камердинер Огарева. Я не мог понять, какой повод выдумала полиция, в последнее время все было тихо. Огарев только за день приехал… и отчего же его взяли, а меня нет?

О причинах задержания: Князь Голицын сказал, что Огарев арестован по высочайшему повелению, что назначена следственная комиссия и что матерьяльным поводом был какой-то пир 24 июня, на котором пели возмутительные песни. Я ничего не мог понять. В этот день были именины моего отца; я весь день был дома, и Огарев был у нас

Глава «Не наши»:

О «не наших»: Рядом с нашим кругом были противники – московские славянофилы.
Борьба между нами давно кончилась, им ы протянули друг другу руки; но в начале 40-х годов мы должны были встретиться враждебно – этого требовала последовательность нашим началам.
Принимая за серьезное их православие, но видя их церковную нетерпимость в обе стороны, в сторону науки и в сторону раскола, – мы должны были враждебно стать против них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь»
На славянофилах лежит грех, что мы долго не понимали ни народа русского, ни его истории; их иконописные идеалы и дым ладана мешали нам разглядеть народный быт и основы сельской жизни.
Чешский панславизм подзадорил славянские сочувствия в России.
Славянизм как противудействие исключительно иностранному влиянию существовал со времени обрития первой бороды Петром I.
Все раскольники - славянофилы
Солдаты, требовавшие смены Барклая де Толля за его немецкую фамилию, были предшественниками Хомякова и его друзей.
Шишков бредил о восстановлении старого слога, но влияние его было ограничено.
Для того чтоб отрезаться от Европы, от просвещения, от революции, пугавшей его с 14 декабря, Николай, с своей стороны, поднял хоругвь православия, самодержавия и народности, отделанную на манер прусского штандарта и поддерживаемую чем ни попало – дикими романами Загоскина, дикой иконописью, дикой архитектурой, Уваровым, преследованием униат и «Рукой Всевышнего отечества спасла.
Николай бежал в народность и православие от революционных идей.
Страстный и вообще полемический характер славянской партии особенно развился вследствие критических статей Белинского; и еще прежде них они должны были сомкнуть свои ряды и высказаться при появлении «Письма» Чаадаева и шуме, который оно вызвало. «Письмо» Чаадаева было своего рода последнее слово, рубеж.
«Славяне решили вопрос, поднятый Чаадаевым, иначе. Они поняли, что современное состояние России, как бы тягостно ни было, – не смертельная болезнь. И в то время как у Чаадаева слабо мерцает возможность спасения лиц, а не народа – у славян явно проглядывает мысль о гибели лиц, захваченных современной эпохой, и вера в спасение народа.
«Выход за нами, – говорили славяне, – выход в отречении от петербургского периода, в возвращении к народу, с которым нас разобщило иностранное образование, иностранное правительство, воротимся к прежним нравам!»
Нам, сверх того, не к чему возвращаться. Государственная жизнь допетровской России была уродлива, бедна, дика – а к ней-то и хотели славяне возвратиться, хотя они и не признаются в этом; как же иначе объяснить все археологические воскрешения, поклонение нравам и обычаям прежнего времени и самые попытки возвратиться не к современной (и превосходной) одежде крестьян, а к старинным неуклюжим костюмам?
Во всей России, кроме славянофилов, никто не носит мурмолок. А К. Аксаков оделся так национально, что народ на улицах принимал его за персианина, как рассказывал, шутя, Чаадаев.
Лучшее доказательство, что возвращение славян к народу не было действительным, состоит в том, что они не возбудили в нем никакого сочувствия.
Ошибка славян состояла в том, что им кажется, что Россия имела когда-то свойственное ей развитие, затемненное разными событиями и, наконец, петербургским периодом. Россия никогда не имела этого развития и не могла иметь.
Итог: разумное и свободное развитие русского народного быта совпадает с стремлениями западного социализма.

Братья Аксаковы:
(был ещё Иван, но я его не нашла: С)
Константин Аксаков не смеялся, как Хомяков, и не сосредоточивался в безвыходном сетовании, как Киреевские. Мужающий юноша, он рвался к делу. В его убеждениях не неуверенное пытанье почвы, не печальное сознание проповедника в пустыне, не темное придыхание; не дальние надежды, а фанатическая вера, нетерпимая, втесняющая, односторонняя, та, которая предваряет торжество. Аксаков был односторонен, как всякий воин; с покойно взвешивающим эклектизмом нельзя сражаться. Он был окружен враждебной средой – средой сильной и имевшей над ним большие выгоды; ему надобно было пробиваться рядом всевозможных неприятелей и водрузить свое знамя. Какая тут терпимость!
Вся жизнь его была безусловным протестом против петровской Руси, против петербургского периода во имя непризнанной, подавленной жизни русского народа. Его диалектика уступала диалектике Хомякова, он не был поэт-мыслитель, как И. Киреевский, но он за свою веру пошел бы на площадь, пошел бы на плаху, а когда это чувствуется за словами, они становятся страшно убедительны.

Братья Киреевские:

Оба брата Киреевских стоят печальными тенями на рубеже народного воскресения; не признанные живыми, не делившие их интересов, они не скидывали савана.
Преждевременно состаревшееся лицо Ивана Васильевича носило резкие следы страданий и борьбы, после которых уже выступил печальный покой морской зыби над потонувшим кораблем. Жизнь его не удалась. С жаром принялся он, помнится, в 1833 году за ежемесячное обозрение «Европеец». Две вышедшие книжки были превосходны, при выходе второй «Европеец» был запрещен. Он поместил в «Деннице» статью о Новикове, – «Денница» была схвачена, и ценсор Глинка посажен под арест. Киреевский, расстроивший свое состояние «Европейцем», уныло почил в пустыне московской жизни; ничего не представлялось вокруг – он не вытерпел и уехал в деревню, затая в груди глубокую скорбь и тоску по деятельности. И этого человека, твердого и чистого, как сталь, разъела ржа страшного времени. Через десять лет он возвратился в Москву из своего отшельничества мистиком и православным.
Он однажды с глубокой печалью сказал Грановскому:
– Сердцем я больше связан с вами, но не делю многого из ваших убеждений; с нашими я ближе верой, но столько же расхожусь в другом.
И он, в самом деле, потухал как-то одиноко в своей семье. Возле него стоял его брат, его друг – Петр Васильевич.

Петр Васильевич был еще неисправимее и шел дальше в православном славянизме, – натура, может быть, меньше даровитая, но цельная и строго последовательная. Он не старался, как Иван Васильевич или как славянские гегелисты, мирить религию – с наукой, западную цивилизацию – с московской народностью; совсем напротив, он отвергал все перемирия. Самобытно и твердо держался он на своей почве, не накупаясь на споры, но и не минуя их. Бояться ему было нечего: он так безвозвратно отдался своему мнению и так спаялся с ним горестным состраданием к современной Руси, что ему было легко. Соглашаться с ним нельзя было, как и с братом его, но понимать его можно было лучше, как всякую беспощадную крайность. В его взгляде (и это я оценил гораздо после) была доля тех горьких, подавляющих истин об общественном состоянии Запада, до которых мы дошли после бурь 1848 года. Он понял их печальным ясновидением, догадался ненавистью, местью за зло, принесенное Петром во имя Запада. Оттого у Петра Васильевича и не было, как у его брата, рядом с православием и славянизмом, стремления к какой-то гуманно «гуманно-религиозной философии, в которую разрешалось его неверие к настоящему. Нет, в его угрюмом национализме было полное, оконченное отчуждение всего западного.

 

В «Былом и думах» выявилось блистательное мастерство Герцена-портретиста. По выражению И.С. Тургенева: «В характеристике людей, с которыми он сталкивается, у него нет соперников».

Продолжая Гоголя, Герцен проницательно схватывает ведущие свойства того или иного лица и, заостряя их, рисует его художественный образ. В его словесной живописи необычайно строгая целенаправленность и локализованность всех средств.

Особое внимание вызывает портрет Белинского. Рисуя величественный и трагический образ критика, «сильного, страстного бойца», мыслителя, воплотившего в себе русский склад ума, мемуарист пользуется предельно сжатым слогом, динамическими эпитетами, эмоционально-повышенными действенными сравнениями, бесстрашной и страстной речью самого критика. Белинский даётся «порывистым», «с неистощимой энергией», «беспощадным» в борьбе со своими врагами, бледнеющим в споре, говорящим с «грозным вдохновением», «язвительно», приправляющим слова «убийственными колкостями» и сравнивается с барсом.

Наряду с индивидуальными портретами Герцен превосходно рисует и собирательные портреты, например западноевропейской буржуазии, наглой, жестокой, омерзительно-растленной.

Герценовский портрет Чаадаева - это характеристика знаменитого " Письма", напечатанного в 1836 году в " Телескопе", где Чаадаев не на ухо другу, а громко, во всеуслышанье осмелился назвать императорскую Россию " городом мертвых" и объявил, увлеченный негодованием, что Россия составляет пробел в нравственном миропорядке, что нет у нее ни прошлого, ни настоящего, ни будущего, что русские равнодушны к добру и злу, что вся история России - это " существование... которое ничто не оживляло, кроме злодеяний, ничто не смягчало, кроме рабства".

Читая «Письмо» Чаадаева, Герцен пишет: «Со второй, третьей страницы меня остановил печально-серьёзный тон: от каждого слова веяло долгим страданием, уже охлаждённым, ещё озлобленным. Эдак пишут только люди, долго думавшие, много думавшие и много испытавшие; жизнью, а не теорией доходят до такого взгляда...».

«Каждый чувствовал гнёт, у каждого было что-то на сердце, и всё-таки все молчали; наконец пришёл человек, который по-своему сказал что. Он сказал только про боль, светлого ничего нет в его словах, да нет ничего и во взгляде».

Чаадаева Николай приказал объявить сумасшедшим и обязать подпиской ничего не писать. Чаадаев с глубоким презрением смотрел на эти шалости в самом деле повреждённого своеволья власти.

Характеристика Чаадаева из «Былого и дум»:
«…Холодно кланяясь, человек, которого оригинальная наружность, красивая и самобытно резкая, должна была каждого остановить на себе. Орлов взял меня за руку и представил; это был Чаадаев. Я мало помню об этой первой встрече, мне было не до него; он был, как всегда, холоден, серьезен, умен и зол».
«Печальная и самобытная фигура Чаадаева резко отделяется каким-то грустным упреком на линючем и тяжелом фоне московской high life. Я любил смотреть на него середь этой мишурной знати, ветреных сенаторов, седых повес и почетного ничтожества. Как бы ни была густа толпа, глаз находил его тотчас; лета не исказили стройного стана его, он одевался очень тщательно, бледное, нежное лицо его было совершенно неподвижно, когда он молчал, как будто из воску или из мрамора, «чело, как череп голый», серо-голубые глаза были печальны и с тем вместе имели что-то доброе, тонкие губы, напротив, улыбались иронически. Десять лет стоял он, сложа руки, где-нибудь у колонны, у дерева на бульваре, в залах и театрах, в клубе и – воплощенным veto, живой протестацией смотрел на вихрь лиц, бессмысленно вертевшихся около него, капризничал, делался странным, отчуждался от общества, не мог его покинуть, потом»
«Старикам и молодым было неловко с ним, не по себе; они, бог знает отчего, стыдились его неподвижного лица, его прямо смотрящего взгляда, его печальной насмешки, его язвительного снисхождения. Что же заставляло их принимать его, звать… и, еще больше, ездить к нему? Вопрос очень серьезный».
«Чаадаев не был богат, особенно в последние годы; он не был и знатен: ротмистр в отставке с железным кульмским крестом на груди».
«Чаадаев имел свои странности, свои слабости, он был озлоблен и избалован.»
«В мире не было ничего противуположнее славянам, как безнадежный взгляд Чаадаева, которым он мстил русской жизни, как его обдуманное, выстраданное проклятие ей, которым он замыкал свое печальное существование и существование целого периода русской истории. Он должен был возбудить в них сильную оппозицию, он горько и уныло-зло оскорблял все дорогое им, начиная с Москвы.
«В Москве, – говаривал Чаадаев, – каждого иностранца водят смотреть большую пушку и большой колокол. Пушку, из которой стрелять нельзя, и колокол, который свалился прежде, чем звонил. Удивительный город, в котором достопримечательности отличаются нелепостью; или, может, этот большой колокол без языка – гиероглиф, выражающий эту огромную немую страну, которую заселяет племя, назвавшее себя славянами, как будто удивляясь, что имеет слово человеческое»

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.