Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Марина Цветаева. Мой Пушкин

 

Начинается как глава настольного романа всех наших бабушек и матерей

Jane Eyre {" Джен Эйр" - роман английской писательницы XIX века Шарлотты

Бронте.} - Тайна красной комнаты.

В красной комнате был тайный шкаф.

Но до тайного шкафа было другое, была картина в спальне матери -

" Дуэль".

Снег, черные прутья деревец, двое черных людей проводят третьего, под

мышки, к саням - а еще один, другой, спиной отходит. Уводимый - Пушкин,

отходящий - Дантес. Дантес вызвал Пушкина на дуэль, то есть заманил его на

снег и там, между черных безлистых деревец, убил.

Первое, что я узнала о Пушкине, это - что его убили. Потом я узнала,

что Пушкин - поэт, а Дантес - француз. Дантес возненавидел Пушкина, потому

что сам не мог писать стихи, и вызвал его на дуэль, то есть заманил на снег

и там убил его из пистолета в живот. Так я трех лет твердо узнала, что у

поэта есть живот, и - вспоминаю всех поэтов, с которыми когда-либо

встречалась, - об этом _животе_ поэта, который так часто не-сыт и в который

Пушкин был убит, пеклась не меньше, чем о его душе. С пушкинской дуэли во

мне началась _сестра_. Больше скажу - в слове _живот_ для меня что-то

священное, - даже простое " болит живот" меня заливает волной содрогающегося

сочувствия, исключающего всякий юмор. Нас этим выстрелом всех в живот

ранили.

О Гончаровой не упоминалось вовсе, и я о ней узнала только взрослой.

Жизнь спустя горячо приветствую такое умолчание матери. Мещанская трагедия

обретала величие мифа. Да, по существу, третьего в этой дуэли не было. Было

двое: любой и один. То есть вечные действующие лица пушкинской лирики: поэт

и чернь. Чернь, на этот раз в мундире кавалергарда, убила - поэта. А

Гончарова, как и Николай I-ый - всегда найдется.

 

- Нет, нет, ты только представь себе! - говорила мать, совершенно не

представляя себе этого ты, - смертельно раненный, в снегу, а не отказался от

выстрела! Прицелился, попал и еще сам себе сказал: браво! - тоном такого

восхищения, каким ей, христианке, естественно бы: - Смертельно раненный, в

крови, а простил врагу! Отшвырнул пистолет, протянул руку, этим, со всеми

нами, явно возвращая Пушкина в его родную Африку мести и страсти, и не

подозревая, какой урок - если не мести - так страсти - на всю жизнь дает

четырехлетней, еле грамотной мне.

Черная с белым, без единого цветного пятна, материнская спальня, черное

с белым окно: снег и прутья тех деревец, черная и белая картина - " Дуэль",

где на белизне снега совершается черное дело: вечное черное дело убийства

поэта - чернь". Пушкин был мой первый поэт, и моего первого поэта - убили.

С тех пор, да, с тех пор, как Пушкина на моих глазах на картине Наумова

- убили, ежедневно, ежечасно, непрерывно убивали все мое младенчество,

детство, юность - я поделила мир на поэта - и всех, и выбрала - поэта, в

подзащитные выбрала поэта: защищать поэта - от всех, как бы эти все ни

одевались и ни назывались...

Но до " Дуэли" Наумова - ибо у каждого воспоминанья есть свое

до-воспоминание, предок - воспоминание, пращур - воспоминание, точно

пожарная лестница, по которой спускаешься спиной, не зная, будет ли еще

ступень - которая всегда оказывается - или внезапное ночное небо, на котором

открываешь все новые и новые высочайшие и далечайшие звезды - но до " Дуэли"

Наумова был другой Пушкин, Пушкин, - когда я еще не знала, что Пушкин -

Пушкин. Пушкин не воспоминание, а состояние, Пушкин - всегда и отвсегда, -

до " Дуэли" Наумова была заря, и из нее вырастая, в нее уходя, ее плечами

рассекая как пловец - реку, - черный человек выше всех и чернее всех - с

наклоненной головой и шляпой в руке.

Памятник Пушкина был не памятник Пушкина (родительный падеж), а просто

Памятник-Пушкина, в одно слово, с одинаково непонятными и порознь не

существующими понятиями памятника и Пушкина. То, что вечно, под дождем и под

снегом, - о, как я вижу эти нагруженные снегом плечи, всеми российскими

снегами нагруженные и осиленные африканские плечи! - плечами в зарю или в

метель, прихожу я или ухожу, убегаю или добегаю, стоит с вечной шляпой в

руке, называется " Памятник Пушкина".

Памятник Пушкина был цель и предел прогулки: от памятника Пушкина - до

памятника Пушкина. Памятник Пушкина был и цель бега: кто скорей добежит до

Памятник-Пушкина. Только Асина нянька иногда, по простоте, сокращала: " А у

Пушкина - посидим", чем неизменно вызывала мою педантическую поправку: " Не у

Пушкина, а у Памятник-Пушкина".

Памятник Пушкина был и моя первая пространственная мера: от Никитских

ворот до памятника Пушкина - верста, та самая вечная пушкинская верста,

верста " Бесов", верста " Зимней дороги", верста всей пушкинской жизни и наших

детских хрестоматий, полосатая и торчащая, непонятная и принятая {*}.

{* Там верстою небывалой

Он торчал передо мной... (" Бесы").

Пушкин здесь говорит о верстовом столбе. - М. Ц.

 

Ни огня, ни черной хаты...

Глушь и снег...

Навстречу мне

Только версты полосаты

Попадаются одне... (" Зимняя дорога").}

Памятник Пушкина был - обиход, такое же действующее лицо детской жизни,

как рояль или за окном городовой Игнатьев, - кстати, стоявший почти так же

непреложно, только не так высоко, - памятник Пушкина был одна из двух

(третьей не было), ежедневных неизбежных прогулок - на Патриаршие пруды -

или к Памятник-Пушкину. И я предпочитала - к Памятник-Пушкину, потому что

мне нравилось, раскрывая и даже разрывая на бегу мою белую дедушкину

карльсбадскую удавочную " кофточку", к нему бежать и добежав обходить, а

потом, подняв голову, смотреть на чернолицего и чернорукого великана, на

меня не глядящего, ни на кого и ни на что в моей жизни не похожего. А иногда

просто на одной ноге обскакивать. А бегала я, несмотря на Андрюшину

долговязость и Асину невесомость и собственную толстоватостъ - лучше их,

лучше всех: от чистого чувства чести: добежать, а потом уж лопнуть. Мне

приятно, что именно памятник Пушкина был первой победой моего бега.

С памятником Пушкина была и отдельная игра, моя игра, а именно:

приставлять к его подножью мизинную, с детский мизинец, белую фарфоровую

куколку - они продавались в посудных лавках, кто в конце прошлого века в

Москве рос - знает, были гномы под грибами, были дети под зонтами, -

приставлять к гигантову подножью такую фигурку и, постепенно проходя

взглядом снизу вверх весь гранитный отвес, пока голова не отваливалась, рост

- сравнивать.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с черным и белым: такой

черный! такая белая! - и так как _черный_ был явлен гигантом, а _белый_ -

комической фигуркой, и так как непременно - нужно выбрать, я тогда же и

навсегда выбрала черного, а не белого, черное, а не белое: черную думу,

черную долю, черную жизнь.

Памятник Пушкина был и моей первой встречей с числом: сколько таких

фигурок нужно поставить одна на другую, чтобы получился памятник Пушкина. И

ответ был уже тот, что и сейчас: " Сколько ни ставь"... с горделиво-скромным

добавлением: " Вот если бы сто м_е_н_я, тогда - м_о_ж_е_т, потому что я ведь

еще вырасту"... И, одновременно: " А если одна на другую сто фигурок, выйду -

я? " И ответ: " Нет, не потому что я большая, а потому что я живая, а они

фарфоровые".

Так что памятник Пушкина был и моей первой встречей с материалом:

чугуном, фарфором, гранитом - и своим.

Памятник Пушкина со мной под ним и фигуркой подо мной был и моим первым

наглядным уроком иерархии: я перед фигуркой великан, но я перед Пушкиным -

я. То есть маленькая девочка. Но которая вырастет. Я для фигурки - то, что

Памятник-Пушкина - для меня. Но что же тогда для фигурки - Памятник-Пушкина?

И после мучительного думанья - внезапное озарение: а он для нее такой

большой, что она его просто не видит. Она думает - дом. Или - гром. А она

для него - такая уж маленькая, что он ее тоже - просто не видит. Он думает:

просто блоха. А меня - видит. Потому что я большая и толстая. И скоро еще

подрасту.

Первый урок числа, первый урок масштаба, первый урок материала, первый

урок иерархии, первый урок мысли и, главное, наглядное подтверждение всего

моего последующего опыта: из тысячи фигурок, даже одна на другую

поставленных, не сделаешь Пушкина.

...Потому что мне нравилось от него вниз по песчаной и снежной аллее

идти и к нему, по песчаной или снежной аллее, возвращаться, - к его спине с

рукой, к его руке за спиной, потому что стоял он всегда спиной, _от_ него -

спиной и к _нему_ - спиной, спиной ко всем и всему, и гуляли мы всегда ему в

спину, так же как сам бульвар всеми тремя аллеями шел ему в спину, и

прогулка была такая долгая, что каждый раз мы с бульваром забывали, какое у

него лицо, и каждый раз лицо было новое, хотя такое же черное. (С грустью

думаю, что последние деревья до него так и не узнали, какое у него лицо).

Памятник Пушкина я любила за черноту - обратную белизне наших домашних

богов. У тех глаза были совсем белые, а у Памятник-Пушкина - совсем черные,

совсем полные. Памятник-Пушкина был совсем черный, как собака, еще черней

собаки, потому что у самой черной из них всегда над глазами что-то желтое

или под шеей что-то белое. Памятник Пушкина был черный, как рояль. И если бы

мне потом совсем не сказали, что Пушкин - негр, я бы знала, что Пушкин -

негр.

От памятника Пушкина у меня и моя безумная любовь к черным, пронесенная

через всю жизнь, по сей день полыценность всего существа, когда случайно, в

вагоне трамвая или ином, окажусь с черным - рядом. Мое белое убожество бок о

бок с черным божеством. В каждом негре я люблю Пушкина и узнаю Пушкина -

черный памятник Пушкина моего дограмотного младенчества и всея России.

...Потому что мне нравилось, что уходим мы или приходим, а он - всегда

стоит. Под снегом, под летящими листьями, в заре, в синеве, в мутном молоке

зимы - всегда стоит.

Наших богов иногда, хоть редко, но переставляли. Наших богов, под

Рождество и под Пасху, тряпкой обмахивали. Этого же мыли дожди и сушили

ветра. Этот - всегда стоял.

Памятник Пушкина был первым моим видением неприкосновенности и

непреложности.

- На Патриаршие пруды или...?

- К Памятник-Пушкину!

На Патриарших прудах - патриархов не было.

Чудная мысль - гиганта поставить среди детей. Черного гиганта - среди

белых детей. Чудная мысль белых детей на чернее родство - обречь.

Под памятником Пушкина росшие не будут предпочитать белой расы, а я -

так явно предпочитаю - черную. Памятник Пушкина, опережая события - памятник

против расизма, за равенство всех рас, за первенство каждой - лишь бы давала

гения. Памятник Пушкина есть памятник черной крови, влившейся в белую,

памятник слияния кровей, как бывает - слиянию рек, живой памятник слияния

кровей, смешения народных душ - самых далеких и как будто бы - самых

неслиянных. Памятник Пушкина есть живое доказательство низости и мертвости

расистской теории, живое доказательство - ее обратного. Пушкин есть _факт_,

опрокидывающий теорию. Расизм до своего зарождения Пушкиным опрокинут в

самую минуту его рождения. Но нет - раньше: в день бракосочетания сына арапа

Петра Великого, Осипа Абрамовича Ганнибала с Марьей Алексеевной Пушкиной. Но

нет, еще раньше: в неизвестный нам день и час, когда Петр впервые остановил

на абиссинском мальчике Ибрагиме черный, светлый, веселый и страшный взгляд.

Этот взгляд был приказ Пушкину быть. Так что дети, под петербургским

фальконетовым Медным Всадником росшие, тоже росли под памятником против

расизма - за гения.

Чудная мысль Ибрагимова правнука сделать черным. Отлить его в чугуне,

как природа прадеда отлила в черной плоти. Черный Пушкин - символ. Чудная

мысль - чернотой изваяния дать Москве лоскут абиссинского неба. Ибо памятник

Пушкина явно стоит " под небом Африки моей". Чудная мысль - наклоном головы,

выступом ноги, снятой с головы и заведенной за спину шляпой поклона - дать

Москве, под ногами поэта, море. Ибо Пушкин не над песчаным бульваром стоит,

а над Черным морем. Над морем свободной стихии - Пушкин свободной стихии.

Мрачная мысль - гиганта поставить среди цепей. Ибо стоит Пушкин среди

цепей, окружен (" огражден") его пьедестал камнями и цепями: камень - цепь,

камень - цепь, камень - цепь, все вместе - круг. Круг Николаевских рук,

никогда не обнявших поэта, никогда и не выпустивших. Круг, начавшийся

словом: " Ты теперь не прежний, Пушкин, ты - мой Пушкин" и разомкнувшийся

только дантесовым выстрелом.

На этих цепях я, со всей детской Москвой прошлой, сущей, будущей,

качалась - не подозревая, на чем. Это были очень низкие качели, очень

твердые, очень железные. - " Ампир"? - Ампир.- Empire - Николая I-го Империя,

Но с цепями и с камнями - чудный памятник. Памятник свободе - неволе -

стихии - судьбе - и конечной победе гения: Пушкину, восставшему из цепей. Мы

это можем сказать теперь, когда человечески-постыдная и поэтически-бездарная

подмена Жуковского:

 

И долго буду тем _народу я любезен_.

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что _прелестью живой стихов я был полезен_...

 

с таким не-пушкинским, антипушкинским введением _пользы_ в _поэзию_ -

подмена, позорившая Жуковского и Николая 1-го без малого век и имеющая их

позорить во веки веков, пушкинское же подножье пятнавшая с 1884 года -

установки памятника - наконец, заменена словами _пушкинского_ памятника:

 

И долго буду тем _любезен я народу_,

Что чувства добрые я лирой пробуждал,

Что в мой _жестокий век восславил я свободу_

И милость к падшим призывал.

 

(Всюду курсив М. Цветаевой.-Ред.).

 

И если я до сих пор не назвала скульптора Опекушина, то только потому,

что есть слава большая - безымянная. Кто в Москве знал, что Пушкин -

Опекушина? Но опекушинского Пушкина никто не забыл никогда. Мнимая

неблагодарность наша - ваятелю лучшая благодарность.

И я счастлива, что мне, в одних моих юношеских стихах, удалось еще раз

дать его черное детище - в слове:

 

А там, в полях необозримых

Служа _небесному_ царю -

Чугунный правнук Ибрагимов

Зажег зарю.

 

А вот как памятник Пушкина однажды пришел к нам в гости. Я играла в

нашей холодной белой зале. Играла, значит - либо сидела под роялем, затылком

в уровень кадке с филодендроном, либо безмолвно бегала от ларя к зеркалу,

лбом в уровень подзеркальнику.

Позвонили, и залой прошел господин. Из гостиной, куда он прошел, сразу

вышла мать, и мне, тихо: - Муся! Ты видела этого господина? - Да. - Так это

- сын Пушкина. Ты ведь знаешь памятник Пушкина? Так это его сын. Почетный

опекун. Не уходи и не шуми, а когда пройдет обратно - гляди. Он очень похож

на отца. Ты ведь знаешь его отца?

Бремя шло. Господин не выходил. Я сидела, и не шумела, и глядела. Одна

на венском стуле, в холодной зале, не смея встать, потому что вдруг -

пройдет.

Прошел он - и именно вдруг - но не один, а с отцом и с матерью, и я не

знала, куда глядеть, и глядела на мать, но она, перехватив мой взгляд,

гневно отшвырнула его на господина, и я успела увидеть, что у него на груди

- звезда.

- Ну, Муся, видела сына Пушкина? - Видела. - Ну, какой же он? - У него

на груди - звезда. - Звезда! Мало ли у кого на груди звезда! У тебя какой-то

особенный дар смотреть не туда и не на то...

- Так смотри, Муся, запомни, - продолжал уже отец, - что ты нынче,

четырех лет от роду, видела сына Пушкина. Потом внукам своим будешь

рассказывать.

Внукам я рассказала сразу. Не своим, а единственному внуку, которого я

знала - няниному: Ване, работавшему на оловянном заводе и однажды принесшему

мне в подарок собственноручного серебряного голубя. Ваня этот, приходивший

по воскресеньям, за чистоту и тихоту, а еще и из уважения к высокому сану

няни, был допускаем в детскую, где долго пил чай с баранками, а я от любви к

нему и его птичке от него не отходила, ничего не говорила и за него глотала.

- Ваня, а у нас был сын Памятник-Пушкина. - Что, барышня? - У нас был

сын Памятник-Пушкина, и папа сказал, чтобы я это тебе сказала. - Ну, значит,

что-нибудь от папаши нужно было, раз пришли... - неопределенно отозвался

Ваня. - Ничего не нужно было, просто с визитом к нашему барину, - вмешалась

няня. - Небось, сами - полный енерал. Ты Пушкина-то на Тверском знаешь? -

Знаю. - Ну, сынок их, значит. Уже в летах, вся борода седая, на двое

расчесана. Ваше высокопревосходительство.

Так, от материнской обмолвки и няниной скороговорки, и от родительского

приказа смотреть и помнить - связанного у меня только с предметами - белый

медведь в Пассаже, негр над фонтаном, Минин и Пожарский, и т. д. - а никак

не с человеками, ибо царь и Иоанн Кронштадтский, которого мне, вознеся меня

над толпой, показывали, относились не к человекам, а к священным предметам -

так это у меня и осталось: к нам в гости приходил сын Памятник-Пушкина. Но

скоро и неопределенная принадлежность сына стерлась: сын Памятник-Пушкина

превратился в сам Памятник-Пушкина. К нам в гости приходил сам

Памятник-Пушкина.

И чем старше я становилась, тем более это во мне, сознанием,

укреплялось: сын Пушкина - тем, что был сын Пушкина, был уже памятник.

Двойной памятник его славы и его крови. Живой памятник. Так что сейчас,

целую жизнь спустя, я спокойно могу сказать, что в наш трехпрудный дом, в

конце века, в одно холодное белое утро пришел Памятник-Пушкина.

Так у меня, до Пушкина, до Дон-Жуана, был свой Командор.

Так и у меня был свой Командор.

 

А шел, верней ехал в наш трехпрудный дом сын Пушкина мимо дома

Гончаровых, где родилась и росла будущая художница Наталья Сергеевна

Гончарова, двоюродная внучка Натальи Николаевны.

Родной сын Пушкина мимо двоюродной внучки Натальи Гончаровой, которая,

может быть, на него - не зная, не узнавая, не подозревая, - в ту минуту из

окна глядела.

Наши дома с Гончаровой - узнала это только в Париже, в 1928 году -

оказались соседними, наш дом был восьмой, своего номера она не помнит.

Но что же тайна красной комнаты? Ах, весь дом был тайный, весь дом был

- тайна!

Запретный шкаф. Запретный плод. Этот плод - том, огромный сине-лиловый

том с золотой надписью вкось - Собрание сочинений А. С. Пушкина.

В шкафу у старшей сестры Валерии живет Пушкин, тот самый негр с кудрями

и сверкающими белками. Но до белков - другое сверкание: собственных зеленых

глаз в зеркале, потому что шкаф - обманный, зеркальный, в две створки, в

каждой - я, а если удачно поместиться - носом против зеркального

водораздела, то получается не то два носа, не то один - неузнаваемый.

Толстого Пушкина я читаю в шкафу, носом в книгу и в полку, почти в

темноте и почти вплоть и немножко даже удушенная его весом, приходящимся

прямо в горло, и почти ослепленная близостью мелких букв. Пушкина читаю

прямо в грудь и прямо в мозг.

Мой первый Пушкин - Цыганы. Таких имен я никогда не слышала: Алеко,

Земфира, и еще - Старик. Я стариков знала только одного - сухорукого Осипа в

тарусской богадельне, у которого рука отсохла - потому что убил брата

огурцом. Потому что мой дедушка, А. Д. Мейн - не старик, потому что старики

чужие и живут на улице.

Живых цыган я не видела никогда, зато отродясь слышала про цыганку, мою

кормилицу, так любившую золото, что когда ей подарили серьги и она поняла,

что они не золотые, а позолоченные, она вырвала их из ушей с мясом и тут же

втоптала в паркет.

Но вот совсем новое слово - любовь. Когда жарко в груди, в самой

грудной ямке (всякий знает!) и никому не говоришь - любовь. Мне всегда было

жарко в груди, но я не знала, что это любовь. Я думала - у всех так, всегда

- так. Оказывается - только у цыган. Алеко влюблен в Земфиру.

А я влюблена - в Цыган: в Алеко, и в Земфиру, и в ту Мариулу, и в того

цыгана, и в медведя, и в могилу, и в странные слова, которыми все это

рассказано. И не могу сказать об этом ни словом: взрослым - потому что

краденое, детям - потому что я их презираю, а главное - потому что тайна:

моя - с красной комнатой, моя - с синим томом, моя - с грудной ямкой.

Но, в конце концов, любить и не говорить - разорваться, и я нашла себе

слушательницу, и даже двух - в лице Асиной няньки Александры Мухиной и ее

приятельницы - швеи, приходившей к ней, Когда мать заведомо уезжала в

концерт, а невинная Ася - спала.

- А у нас Мусенька - умница, грамотная, - говорила нянька, меня не

любившая, но при случае мною хваставшаяся, когда исчерпаны были все

разговоры о господах и выпиты были все полагающиеся чашки. - А ну-ка,

Мусенька, расскажи про волка и овечку. Или про того барабанщика.

(Господи, как каждому положена судьба! Я уже пяти лет была чьим-то

духовным ресурсом. Говорю это не с гордостью, а с горечью.)

И вот однажды, набравшись духу, с обмирающим сердцем, глубоко глотнув:

- Я могу рассказать про Цыган.

- Цы-ган? - нянька, недоверчиво, - про каких таких цыган? Да кто ж про

них книжки-то писать будет, про побирох этих, руки их загребущие?

- Это не такие. Это - другие. Это - табор.

- Ну, так и есть табор. Всегда возле усадьбы табором стоят, а потом

гадать приходит - молодая чертовка: " Дай, барынька, погадаю о твоем

талане...", а старая чертовка - белье с веревки, али уж прямо -

бриллиантовую брошь с барынина туалета...

- Не такие цыгане. Это - другие цыгане.

- Ну, пущай, пущай расскажет! - приятельница, чуя в моем голосе слезы,

- может, и вправду другие какие... Пущай расскажет, а мы - послушаем.

- Ну, был один молодой человек. Нет, был один старик и у него была

дочь. Нет, я лучше стихами скажу. Цыганы шумною толпой - По Бессарабии

кочуют - Они сегодня над рекой - В шатрах изодранных ночуют - Как вольность,

весел их ночлег - и так далее - без передышки и без серединных запятых - до:

звон походной наковальни, которую, может быть, принимаю за музыкальный

инструмент, а может быть просто - принимаю.

- А складно говорит! как по писаному! - восклицает швея, тайно меня

любящая, но не смеющая, потому что нянька - Асина.

- Мед-ве-сдь...- осуждающе произносит нянька, повторяя единственное

дошедшее до ее сознания слово. - А вправду - медведь. Маленькая была,

старики рассказывали - завсегда цыгане медведя водили. " А ты, Миша,

попляши! " И пляса-ал.

- Ну, а дальше-то, дальше-то что было? (швея).

- И вот, к этому старику приходит дочь и говорит, что этого молодого

человека зовут Алэко.

Нянька:

- Ка-ак?

- Алэко!

- Ну уж и зовут! И имени такого нет. Как говоришь, зовут?

- Алэко.

- Ну и Алека - калека!

- А ты - дура. Не Алека, а Алэко!

- Я и говорю: Алека.

- Это ты говоришь: Алека, я говорю: Алэко: э-э-э! о-о-о!!

- Ну, ладно: Алека - так Алека.

- Алеша, - значит, по-нашему (приятельница, примиряюще). - Да дай ей,

дура, сказать, - _она_ ведь сказывает, не ты. Не серчай, Мусенька, на

няньку, она дура, неученая, а ты грамотная, тебе и знать.

- Ну, эту дочь звали Земфира (грозно и громко): Земфира - эта дочь

говорит старику, что Алэко будет жить с ними, потому что она его нашла в

пустыне:

" Его в пустыне я нашла

И в табор на-ночь зазвала".

А старик обрадовался и сказал, что мы все поедем в одной телеге: " В

одной телеге мы поедем - та-та-та-та, та-та-та-та - И села обходить с

медведем"...

- С медве-едем, - нянька, эхом.

- И вот они поехали, и потом очень хорошо все жили, и ослы носили детей

в корзинах...

- Кто это - в корзинах?..

- Так: " Ослы в перекидных корзинах - Детей играющих несут - Мужья и

братья жены девы - И стар и млад вослед идут - Крик, шум, цыганские припевы

- Медведя рев его цепей".

Нянька: - Да уж будет про медведя! Со стариком-то - что?

- Со стариком - ничего, у него молодая жена Мариула, которая от него

ушла с цыганом, и эта, тоже, Земфира - ушла. Сначала все пела: - Старый мужг

грозный муж! Не боюсь я тебя! - это она про него, про отца своего, пела, а

потом ушла и села с цыганом на могилу, а Алэко спал и страшно хрипел, а

потом встал и тоже пошел на могилу, и потом зарезал цыгана ножом, а Земфира

упала и тоже умерла.

Обе, в голос: - Ай-а-ай! Ну и душегуб! Так и зарезал ножом? А старик-то

- что?

- Старик - ничего, старик сказал: - Оставь нас, гордый человек! и

уехал, и все уехали, и весь табор уехал, а Алэко один остался.

Обе, в голос: - Так ему и надо. Не побивши - убивать! А вот у нас в

деревне один тоже жену зарезал, - да ты, Мусенька, не слушай (громким

шепотом) - застал с полюбовником. И его в раз, и се. Потом на каторгу пошел.

Васильем звали. Да-а-а... Какой на свете беды не бывает. А все она, любовь.

Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное: вещь,

которую никак не зовут - и вещь, которую _так_ зовут. Когда горничная походя

сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три

дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся - это

любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и

никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом

никогда не вернулся - это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских

кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю и

знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь. То есть _это_ - от

рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как

от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.

А вот волк и ягненок - не любовь, хотя мать меня и убеждает, что это

очень грустно. - Подумай, такой белый, невинный ягненок, который никакой

воды не мутил...- Но волк - _тоже_ хороший!

Все дело было в том, что я от природы любила волка, а не ягненка, а в

данном случае волка было любить нельзя, потому что он _съел_ ягненка, а

ягненка я любить - хотя и съеденного и белого - не могла, вот и не выходила

любовь, как никогда ничего у меня не вышло с ягнятами.

" Сказал и в темный лес ягненка поволок".

 

Сказав волк, я назвала Вожатого. Назвав вожатого - я назвала Пугачева:

волка, на этот раз ягненка пощадившего, волка, в темный лес ягненка

поволокшего - любить.

Но о себе и Вожатом, о Пушкине и Пугачеве скажу отдельно {Цветаева

написала очерк " Пушкин и Пугачев" (см. " Вопросы литературы" э 8, 1965.).},

потому что Вожатый заведет нас далеко, может быть, еще дальше, чем

подпоручика Гринева, в самые дебри добра и зла, в то место дебрей, где они

неразрывно скручены и, скрутясь, образуют живую жизнь.

Пока же скажу, что Вожатого я любила больше всех родных и незнакомых,

больше всех любимых собак, больше всех закаченных в подвал мячей и

потерянных перочинных ножиков, больше всего моего тайного красного шкафа,

где он был - главная тайна. Больше Цыган, потому что он был - черней цыган,

_темней_ цыган.

И если я полным голосом могла сказать, что в тайном шкафу жил - Пушкин,

то сейчас только шепотом могу сказать: в тайном шкафу жил... Вожатый.

 

Под влиянием непрерывного воровского чтения естественно обогащался и

словарь.

- Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестника

парижская?

- Парижская.

- Почему?

- Потому что у нее глаза страстные.

Мать, угрожающе: - Что-о-о?

- Я, - спохватываясь: - Я хотела сказать: страшные.

Мать, еще более угрожающе: - То-то же!

Мать не поняла, мать услышала смысл и может быть вознегодовала

правильно. Но поняла - неправильно. Не глаза - страстные, а я чувство

страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и

словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала -

глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются - что кукла не страстная!)

Все поэты, и Пушкин - первый.

 

Немножко позже - мне было шесть лет, и это был мой первый музыкальный

год - в музыкальной школе Зограф-Плаксиной, в Мерзляковском переулке, был,

как это тогда называлось, публичный вечер - рождественский. Давали сцену из

" Русалки", потом " Рогнеду" - и:

Теперь мы в сад перелетим,

Где встретилась Татьяна с ним.

Скамейка. На скамейке - Татьяна. Потом приходит Онегин, но не садится,

а _она_ встает. Оба стоят. И говорит только он, все время, долго, а она не

говорит ни слова. И тут я понимаю, что рыжий кот, Августа Ивановна, куклы

_не_ любовь, что _это_ - любовь: когда скамейка, на скамейке - она, потом

приходит он, и все время говорит, а она не говорит ни слова.

- Что же, Муся, тебе больше всего понравилось? - мать, по окончании.

- Татьяна и Онегин.

- Что? Не Русалка, где мельница, и князь, и леший? Не Ротнода?

- Татьяна и Онегин.

- Но как же это может быть? Ты же там ничего не поняла? Ну, что ты там

могла понять?

Молчу.

Мать, торжествующе: - Ага, ни слова не поняла, как я и думала. В шесть

лет! Но что же тебе там могло понравиться?

- Татьяна и Онегин.

- Ты совершенная дура и упрямее десяти ослов! (Оборачиваясь к

подошедшему директору школы, Александру Леонтьевичу Зографу).- Я ее знаю,

теперь будет всю дорогу на извозчике на все мои вопросы повторять: - Татьяна

и Онегин! Прямо не рада, что взяла. Ни одному ребенку мира из всего

виденного бы не понравилось " Татьяна и Онегин", все бы предпочли Русалку,

потому что - сказка, понятное. Прямо не знаю, что мне с ней делать!!!

- Но почему, Мусенька, Татьяна и Онегин? - с большой добротой директор.

(Я, молча, полными словами: - Потому что - любовь).

- Она, наверное, уже седьмой сон видит! - подходящая Надежда Яковлевна

Брюсова {Сестра Валерия Брюсова. - М. Ц.}, наша лучшая и старшая ученица. -

И тут я впервые узнаю, что есть седьмой сон, как мера глубины сна и ночи.

- А это, Муся, что? - говорит директор, вынимая из моей муфты вложенный

туда мандарин, и вновь незаметно (заметно!) вкладывая, и вновь вынимая, и

вновь, и вновь...

Но я уже совершенно онемела, окаменела, и никакие мандаринные улыбки,

его и Брюсовой, и никакие страшные взгляды матери не могут вызвать с моих

губ - улыбки благодарности. На обратном пути - тихом, позднем, санном, -

мать ругается: - Опозорила!! Не поблагодарила за мандарин! Как дура - шести

лет - влюбилась в Онегина!

Мать ошибалась. Я не в Онегина влюбилась, а в Онегина и Татьяну (и

может быть, в Татьяну немножко больше), в них обоих вместе, в любовь. И ни

одной своей вещи я потом не писала, не влюбившись одновременно в двух (в нее

- немножко больше), не в них двух, а в их любовь. В любовь.

Скамейка, на которой они _не_ сидели, оказалась предопределяющей. Я ни

тогда, ни потом, никогда не любила, когда целовались, всегда - когда

расставались. Никогда не любила - когда садились, всегда - когда

расходились. Моя первая любовная сцена была нелюбовная: он _не_ любил (это я

поняла), потому и не сел, любила _она_, потому и встала, они ни минуты не

были вместе, ничего вместе не делали, делали совершенно обратное: он

говорил, она молчала, он не любил, она любила, он ушел, она осталась, так

что если поднять занавес - она одна стоит, а может быть, опять сидит, потому

что стояла она только потому, что _он_ стоял, а потом рухнула и так будет

сидеть вечно. Татьяна на той скамейке сидит вечно.

Эта первая моя любовная сцена, предопределила все мои последующие, всю

страсть во мне несчастной, невзаимной, невозможной любви. Я с той самой

минуты не захотела быть счастливой и этим себя на _не-любовь_ - обрекла.

В том-то и все дело было, что он ее не любил, и только потому она его -

так, и только для того _его_, а не другого в любовь выбрала, что втайне

_знала_, что он ее не сможет любить. (Это я сейчас говорю, но _знала_ уже

тогда, тогда знала, а сейчас научилась говорить.) У людей с этим роковым

даром несчастной - единоличной - всей на себя взятой - любви - прямо _гений_

на неподходящие предметы.

Но еще одно, не одно, а многое, предопределил во мне Евгений Онегин.

Если я потом всю жизнь по сей последний день всегда первая писала, первая

протягивала руку - и руки, не страшась суда - то только потому, что на заре

моих дней лежащая Татьяна в книге, при свечке, с растрепанной и

переброшенной через грудь косой, это на моих глазах - сделала. И если я

потом, когда уходили (всегда - уходили), не только не протягивала вслед рук,

а головы не оборачивала, то только потому, что тогда, в саду, Татьяна

застыла статуей.

Урок смелости. Урок гордости. Урок верности. Урок судьбы. Урок

одиночества.

 

У кого из народов - такая любовная героиня: смелая и достойная,

влюбленная - и непреклонная, ясновидящая - и любящая!

Ведь в отповеди Татьяны - ни тени мстительности. Потому и получается

полнота возмездия, поэтому-то Онегин и стоит " как громом пораженный".

Все козыри были у нее в руках, чтобы отметить и свести его с ума, все

козыри - чтобы унизить, втоптать в землю той скамьи, сравнять с паркетом той

залы, она все это уничтожила одной только обмолвкой: Я вас люблю (к чему

лукавить?)

К чему лукавить? Да к тому, чтобы торжествовать! А торжествовать - к

чему? А вот на это, действительно, нет ответа для Татьяны - внятного, и

опять она стоит, в зачарованном кругу залы, как тогда - в зачарованном кругу

сада, - в зачарованном кругу своего любовного одиночества, тогда -

непонадобившаяся, сейчас - вожделенная, и тогда и ныне - любящая и любимой

быть не могущая.

Все козыри были у нее в руках, но она - не играла.

Да, да, девушки, признавайтесь - первые, и потом слушайте отповеди, и

потом выходите замуж за почетных раненых, и потом слушайте признания и не

снисходите до них - и вы будете в тысячу раз счастливее нашей другой

героини, той, у которой от исполнения всех желаний ничего другого не

осталось, как лечь на рельсы.

Между полнотой желания и исполнением желаний, между полнотой страдания

и пустотой счастья мой выбор был сделан отродясь - и дородясь.

Ибо Татьяна до меня повлияла еще на мою мать. Когда мой дед, А. Д,

Мейн, поставил ее между любимым и собой, она выбрала, отца, а не любимого, и

замуж потом вышла лучше, чем по-татьянински, ибо " для бедной Тани все были

жребии равны" - а моя мать выбрала самый тяжелый жребий - вдвое старшего

вдовца с двумя детьми, влюбленного в покойницу, - на детей и на чужую беду

вышла замуж, любя и продолжая любить - _того_, с которым потом никогда не

искала встречи и которому, впервые и нечаянно встретившись с ним на лекции

мужа, на вопрос о жизни, счастье и т. д., ответила: " Моей дочери год, она

очень крупная и умная, я совершенно счастлива..." (Боже, как в эту минуту

она должна была меня, умную и крупную, ненавидеть за то, что я - не _его_

дочь)!

Так, Татьяна не только на всю мою жизнь повлияла, но на самый факт моей

жизни: не было бы пушкинской Татьяны - не было бы меня.

Ибо женщины _так_ читают поэтов, а не иначе.

Показательно, однако, что мать меня Татьяной не назвала - должно быть,

все-таки, - пожалела девочку...

 

С младенчества по сейчас, весь Евгений Онегин для меня сводится к трем

сценам: той свечи, той скамьи, того паркета. Иные из моих современников

усмотрели в " Евгении Онегине" блистательную шутку, почти сатиру. Может быть,

они правы, и, может быть, не прочти я его до семи лет... но я прочла его в

том возрасте, когда ни шуток, ни сатиры нет: есть темные сады (как у нас в

Тарусе), есть развороченная постель со свечой (как у нас в детской), есть

блистательные паркеты (как у нас в зале) и есть любовь (как у меня в грудной

ямке).

_Быт? _ (" Быт русского дворянства в первой половине XIX века"). Нужно

же, чтобы люди были как-нибудь одеты.

 

После тайного сине-лилового Пушкина у меня появился другой Пушкин - уже

не краденый, а дареный, не тайный, а явный, не толсто-синий, а тонко-синий, -

обезвреженный, прирученный, Пушкин издания для городских училищ с негрским

мальчиком, подпирающим кулачком скулу...

Книжку я не любила, это был другой Пушкин, в нем и Цыганы были другие,

без Алеко, без Земфиры, с одним только медведем. Это была тайная любовь,

ставшая явной...

 

Птичка Божия не знает

Ни заботы, ни труда,

Хлопотливо не свивает

Долговечного гнезда.

 

Так что же она тогда делает? И кто же тогда вьет гнездо? И есть ли

вообще такие птички, кроме кукушки, которая не птичка, а целая птичища? Эти

стихи явно написаны про бабочку.

Но такова сила поэтического напева, что никому, кажется, за больше чем

сто лет, в голову не пришло эту птичку _проверить_ - и меньше всего

шестилетней тогдашней - мне. Раз сказано, так - _так_. В _стихах_ - так. Эта

птичка - поэтическая вольность...

" Зима, крестьянин торжествуя" на второй странице городских училищ

Пушкина я средне - любила, любила (раз стихи!), но по-домашнему, как Августу

Ивановну, когда не грозится уехать в Ригу. Слишком уж все было похоже. " В

тулупе, в красном кушачке" - это Андрюша, а " крестьянин торжествуя" - это

дворник, а дровни - это дрова, а мать - наша мать, когда мы, поджидая няню

на прогулку к Памятник-Пушкину, едим снег или лижем лед. Еще стихи

возбуждали зависть, потому что мы во дворе никогда не играли - только им

проходили - потому что вдруг у андреевских детей (семьи, снимавшей флигель)

окажется скарлатина? И жучку в салазки не садили, а салазки - были, синие,

бархатные, с темно-золотыми гвоздями (глазами). И, помимо высказанного,

" Зима, крестьянин торжествуя" под видом стихов были басня, которые, под

видом стихов - проза и которые я в каждой новой хрестоматии неизменно читала

- последними. Сейчас же скажу: " Зима, крестьянин торжествуя" были - идиллия,

т. е. та самая счастливая любовь, ни смысла, ни цели, ни наполнения которой

я так никогда и не поняла.

Чтобы кончить о синем, городских училищ Пушкине, он для любви был

слишком худ, - ни с трудом поднять, ни тяжело вздохнув, обнять, прижать к

неизменно-швейцарскому и неизменно-тесному фартуку, - ни в руках ничего, ни

для глаз ничего, точно уже прочел.

Я вещи и книги, а потом и своих детей, и вообще детей, неизменно любила

и люблю - еще и на вес. И поныне, слушая расхваливаемую новую вещь: - А

длинная? - Нет, маленькая повесть. Ну, тогда я читать _не_ буду.

Андрюшина хрестоматия была несомненно-толстая, ее распирало

Багровым-внуком и Багровым-дедом, и лихорадящей матерью, дышащей прямо в

грудь ребенку, и всей безумной любовью этого ребенка, и ведрами рыбы,

ловимой дурашливым молодым отцом, и - " Ты опять не спишь? " - Николенькой, и

всеми теми гончими и борзыми, и всеми лирическими поэтами России.

Андрюшиной хрестоматией я завладела сразу: он читать не любил, и даже

не терпел, а тут нужно было не только читать, а учить, и списывать, и

излагать своими словами, я же была нешкольная, вольная, и для меня

хрестоматия была - только любовь. Мать не отнимала: раз хрестоматия - ничего

преждевременного. Вся литература для ребенка преждевременна, ибо вся говорит

о вещах, которых он не знает и не может знать. Например:

Кто при звездах и при луне

Так поздно едет на коне?

(Андрюша, на вопрос матери: - А я почем знаю?)

 

...Зачем он шапкой дорожит?

Затем, что в ней донос зашит.

Донос на Гетмана-злодея

Царю-Петру от Кочубея.

 

Не знаю, как другие дети: так как я из всего четверостишия понимала

только злодея и так как злодей - здесь в окружении трех имен, то у меня

злодея получалось - три: Гетман, Царь-Петр и Кочубей, и я долго потом не

могла понять (и сейчас не совсем еще понимаю), что злодей - один и кто

именно. Гетман для меня по сей день - Кочубей и Царь-Петр, а Кочубей - по

сей день Гетман, и т. д., и три стало одно, а это одно - злодей. Донос я,

конечно, тоже не понимала, и объяснили бы - не поняла бы, внутренне не

поняла бы, как и сейчас не понимаю - возможности написать донос. Так и

осталось: летит казак под несуществующе-ярким (сновиденным!) небом, где

одновременно (никогда не бывает!) и звезды, и луна, летит казак, осыпанный

звездами и облитый луною - точно чтобы его лучше видели! - а на голове

шапка, а в шапке неизвестная вещь - донос, - _донос_ на Гетмана-злодея

Царю-Петру от Кочубея.

Это была моя первая встреча с историей, и эта первая историческая

история была - злодейство.

Но с Царем-злодеем у меня была еще другая хрестоматическая встреча:

" Кто он? " И опять мать Андрюше: - Ну, Андрюша, кто же был - он? И опять

Андрюша, честно, тоскливо и даже возмущенно: - А я почем знаю? (Что за

странный мир - стихи, где _взрослые_ спрашивают, а _дети_ отвечают!) - Ну, а

ты, Муся? Кто же был - _он? _ - Великан. - Почему великан? - Потому что он

сразу все починил. - А что значит " И на счастие Петрово"? - Не знаю. - Ну,

что значит Петрово? (В голове ничего, кроме начертания слова: Петрово.) Ты

не знаешь, что такое Петрово? - Нет. - А Андрюшино - знаешь? - Да. Андрюшин

штекенпферд, Андрюшин велосипед, Андрюшины салазки... - Довольно, довольно.

Ну и _Петрово_ - то же самое. Петрово - понимаешь? Счастье - понимаешь?

(Молчу.) _Счастья_ не понимаешь? - Понимаю. Счастье - это когда мы пришли с

прогулки, и вдруг дедушка приехал, и еще когда я нашла у себя в кровати...-

Достаточно. На счастие Петрово значит на Петрово счастье. А кто этот Петр? -

Это - Кто он? - Что? - То есть чудесный гость. " Смотрит долго в ту сторонку,

Где чудесный гость исчез..." А как этого чудесного гостя зовут? - Я, робко:

- Может быть, Петр? - Ну, слава богу!.. (С внезапной подозрительностью.) Но

Петров - много. Какой же это был Петр? (И отчаявшись в ответе.) Это был тот

самый Петр, который...

 

Донос на Гетмана-злодея

Царю-Петру от Кочубея.

Поняла?

Еще бы! Но и увы! Только было начавший проясняться Петр опять был

ввергнут в ту мрачно-сверкающую, звездно-лунную, казачье-скачущую,

шапочно-доносную нощь и, что еще хуже, этот Петр, который починил старику

челн, значит как будто бы сделал доброе дело, оказался тем самым злодеем

Кочубеем и Гетманом. И опять встал под гигантский - в новый месяц! -

вопросительный знак: Кто? Когда Петр - то всегда: кто? Петр - это когда

никак нельзя догадаться.

Но и обратное: как только в стихах звучал вопрос, сразу являлось

подозрение на Петра.

 

Отчего пальба и клики

В Петербурге-городке?

 

Ответ: - Понятно, Петр! Но что же он именно сделал, ибо раз

подсказывают - не то, все, что подсказывают, - не то. Особенно же и до

смешного не то:

 

Родила ль Екатерина,

Именинница ль она,

Чудотворца-исполина.

Чернобровая жена?

 

Родила я не понимала, понимала только родилась, ни о какой Екатерине,

жене Петра, я никогда не слышала, а чудотворец был Николай-Чудотворец, то

есть старик и святой, у которого нет жены. А в стихах - есть. Ну, женатый

чудотворец.

Но, боже, какое облегчение, когда после стольких отчего и стольких

явно-ложных, подсказок, наконец, блаженное оттого! " Оттого-то шум и клики -

в Петербурге-городке".

Только сейчас, проходя пядь за пядью Пушкина моего младенчества, вижу,

до чего Пушкин любил прием вопроса: - Отчего пальба и крики? - Кто он? - Кто

при звездах и при луне? - Черногорцы, что такое? и т. д. Если бы мне тогда

совсем поверить, что он действительно не знает, можно было бы подумать, что

поэт из всех людей - тот, кто ничего не знает, раз даже у меня, ребенка,

спрашивает. Но раздраженный ребенок чуял, что это - нарочно, что он не

спрашивает, а знает, и чуя, что он меня ловит, и, ни одной.подсказке не

веря, я каждую, невольно, видела - строка за строкой, как умела, по-своему,

стихи - видела. Историческому Пушкину своего младенчества я обязана

незабвенными видениями.

Но не могу от своего тогдашнего и своего теперешнего лица не сказать,

что вопрос в стихах - прием раздражительный, хотя бы потому, что каждое

_отчего_ требует и сулит _оттого_ и этим ослабляет самоценность всего

процесса, все стихотворение обращает в промежуток, приковывая наше внимание

к конечной внешней цели, которой у стихов быть не должно. Настойчивый вопрос

стихи обращает в загадку и задачу, и если каждое стихотворение само есть

загадка и задача, то не та загадка, на которую готовая отгадка, и не та

задача, на которую ответ в задачнике.

Зато в Утопленнике - ни одного вопроса. Зато - сюрпризы. Во-первых, эти

дети, то есть _мы_ играем одни на реке, во-вторых, _мы_ противно зовем отца:

тятя! а, в-третьих, - мы не боимся мертвеца. Потому что кричат они не

страшно, а весело, вот так, даже подпевают: " Тятя! Тятя! Наши сети!

Притащили! Мертвеца! " - " Врите, врите, бесенята, заворчал на них отец. Ох,

уж эти мне ребята! Будет вам, ужо, мертвец! " Этот ужо-мертвец, был, конечно,

немножко уж, уж, которого, потому что стихи, зовут ужо. Я говорю: немножко -

уж, уж, которого я никогда не додумывала и, из-за его не

совсем-определенности особенно громко выкрикивала, произнося так: - Будет

вам! Ужо-мертвец! Если бы меня тогда спросили, картина получилась бы

приблизительно такая: в земле живут ужи - и мертвецы, а этого мертвеца зовут

Ужо, потому что он немножко ужиный, ужевый, с ужом рядом лежал.

Ужей я знала по Тарусе, по Тарусе и утопленников. Осенью мы долго,

долго, до ранних черных вечеров и поздних темных утр заживались в Тарусе, на

своей одинокой - в двух верстах от всякого жилья - даче, в единственном

соседстве (нам - минуту сбежать, _тем_ - минуту взойти) реки - Оки (" Рыбы

мало ли в реке! ") - но не только рыбы, потому что летом всегда кто-нибудь

тонул, чаще мальчишки - опять затянуло под плот - но часто и пьяные, а часто

и трезвые, - и однажды затонул целый плотогон, а тут еще дедушка Александр

Данилович умер, и мать с отцом уехали на сороковой день, и потом остались

из-за завещания, и хотя я знала, что это грех, потому что дедушка любил меня

больше Аси - и глупость - потому что дедушка совсем не утонул, а умер от

рака...- от рака? но ведь:

 

И в распухнувшее тело

Раки черные впились!

 

...словом, сквозь стеклянную дверь столовой - привиденские столбы

балкона, а под ними, со всей рекой по пятам:

 

Уж с утра погода злится,

Ночью буря настает,

И утопленник стучится

Под окном и у ворот -

 

Ужо-мертвец с неопределенным двоящимся лицом дедушки Александра

Даниловича и затонувшего плотогона.

Зато другие страшные стихи " Вурдалак" были совсем не страшные, хотя бы

потому, что Ваня сразу оказывается трусоват и с первой строки - своим потом

и от страху бледностью - возбуждает презрение, которое, как известно, лечит

от всех страстей, вплоть до сильнейшей из них (во мне) страсти страха. " Это

верно кости гложет красногубый вурдалак". Кто, вообще, гложет кости? Собака.

Вурдалак - собака, с красными губами. Черная (потому что - ночь) собака с

красными губами. А дурак (бедняк) испугался. Весь эффект страха пропадал от

этих глодаемых костей, которые ребенок не может не приписать собаке.

Страшилище-вурдалак сразу оказывается той собакой, которой у Пушкина

оказывается только в последней строке, т. е. ни секунды не пребывает

вурдалаком. Так что от всего страха остается только слово вурдалак, т. е.

название стихотворения...

Ну, странная подозрительная собака, а Ваня - явный бессомнительный

дурак - и бедняк - и трус. И еще - злой: " Вы представьте Вани злость! " И -

представляем: то есть Ваня мгновенно дает собаке сапогом. Потому что - злой.

Ибо для правильного ребенка большего злодейства нет, чем побить собаку:

лучше убить гувернантку. Злой мальчик и собака - действие этим соседством

предуказано.

И кончалось, как всегда со всем любимым, - слезами: такая хорошая

серо-коричневая, немножко черная собака с немножко красными губами украла на

кухне кость и ушла с ней на могилу, чтобы кухарка не отняла, и вдруг

какой-то трус Ваня шел мимо и дал ей сапогом. В ее чудную мокрую морду.

У-у-у...

Но самое любимое из страшных, самое по-родному страшное и по-страшному

родное были - " Бесы". " Мчатся тучи, вьются тучи - Невидимкою луна...".

Все страшно - с самого начала: луны не видно, а она - есть,

луна-невидимка, луна в шапке-невидимке, чтобы все видеть и чтобы ее не

видели. Странное стихотворение (состояние), где сразу можно быть (нельзя не

быть) всем: луной, ездоком, шарахающимся конем и - о сладкое обмирание -

_ими! _ Ибо нет читателя, который одновременно бы не сидел в санях и не

пролетал над санями, там, в беспредельной вышине, на разные голоса не выл, и

там, в санях, от этого воя не обмирал. Два полета: саней и туч, и в каждом

_ты_ - летишь. Но помимо едущего и летящих, я была еще третьим: луною, -

той, что, невидимая, видит: Пушкина, над ним - Бесов, и над Пушкиным и

Бесами - сама летит.

Страх и жалость (еще гнев, еще тоска, еще защита) были главные страсти

моего детства, и там, где им пищи не было - меня не было. Но какая иная

жалость, нежели к Вурдалаку, заливала меня в " Бесах" и к бесам! Собаку я

жалела - утробно: низкой и жаркой сочувственной жалостью чрева, жалостью -

защитой: убить Ваню, убить кухарку и отдать собаке всю плиту со сковородками

и кастрюльками, а может быть, и самого Ваню на съедение. Бесов же - жалостью

высокой, жалостью - восторгом и восхищением, как потом жалела Наполеона на

Св. Елене и Гете в Веймаре. Я знала, что " домового ли хоронят? Ведьму ль

замуж выдают? " - только так, что никого они не похорони, не выдай замуж -

все равно будут жаловаться, что дедушку-то они хоронят, а девушку замуж

выдают - чтобы лучше жаловаться. Что жалуются они не потому, что -, а потому

что они - они и никогда другими не будут и быть не могут. (Шепотом: потому

что бог их проклял!) Любовь к проклятому.

И еще: я ведь знала, что они - тучи! Что они - серые, мягкие, что их

даже как-то нет, что их тронуть нельзя, обнять нельзя, что между ними, с

ними, ими - можно только мчаться! Что это воздух, который воет! Что их -

нет.

" Сквозь волнистые туманы пробирается луна..." - опять пробирается, как

кошка, как воровка, как огромная волчица в стадо спящих баранов (бараны...

туманы...). " На печальные поляны льет печальный свет она..." О, господи, как

печально, как дважды печально, как безысходно, безнадежно печально, как

всегда припечатано - печалью, точно Пушкин этим повторением печаль луною как

печатью к поляне припечатал. Когда же я доходила до: " Что-то слышится родное

в вольных песнях ямщика", то сразу попадала в:

 

Вы, очи, очи голубые,

Зачем сгубили молодца?

О люди, люди, люди злые,

Зачем разрознили сердца?

 

И эти очи голубые - опять были луною, точно луна на этот раз в два

глаза взглянула, и одновременно я знала, что они под черными бровями у

девицы-души, может быть той самой, по которой плачут бесы, этому что ее

замуж выдают.

Читатель! Я знаю, что " Вы, очи-очи голубые" - не Пушкин, а песня, а

может быть романс, но тогда я этого не знала и сейчас внутри себя, где все -

еще все, этого не знаю, потому что " разрывая сердце мне" и " сердечная

тоска", молодая бесовка и девица-душа, дорога и дорога, разлука и разлука,

любовь и любовь - одно. Все это называется Россия и мое младенчество, и если

вы меня взрежете, вы, кроме бесов, мчащихся тучами, и туч, мчащихся бесами,

обнаружите во мне еще и те голубых два глаза. _Вошли в состав_.

" Подруга дней моих суровых - Голубка дряхлая моя! " - как это не

походило на Асину няню, не старую и не молодую, с противной фамилией Мухина,

как это походило на _мою_ няню, которая бы у меня была и которой у меня не

было. И как это походило на наш клюющий и воркующий, клюющий и рокочущий,

сизо-голубой голубиный вор. (Моя няня была бы - _голубка_, а Асина -

Мухина).

_Голубка_ я слово знала, так отец всегда называл мою мать (- А не

думаешь ли, голубка? - А не полагаешь ли, голубка? - А Бог с ними,

_голубка! _) - кроме как _голубка_ не называл никак, но _подруга_ было новое,

мы с Асей росли одиноко и подруг у нас не было. Слово подруга - самое

любовное из всех - впервые прозвучало мне обращенное к старухе. - " Подруга

дней моих суровых - Голубка дряхлая моя! " Дряхлая голубка - значит очень

пушистая, пышная, почти меховая голубка, почти муфта - горбка, вроде маминой

котиковой муфты, которая была бы голубою, и так Пушкин назыывал свою няню,

потому что ее любил. Скажу: подруга, скажу: голубка - и заболит.

Кого я жалела? _Не_ няню. Пушкина. Его тоска по няне превращалась в

тоску по нему, тоскующему. И потом, все-таки, няня сидит, вяжет, мы ее

видим, а он - что? А он - где? " Одна в глуши лесов сосновых - давно, давно

ты ждешь меня". Она - _одна_, а его совсем нет! Леса сосновые я тоже знала,

у нас в Тарусе, если идти пачевской ивовой долиной, которую мать называла

Шотландией, - к Оке, вдруг - целый красный остров: сосны! С шумом, с

треском, с краской, с запахом, после ивового однообразия и волнообразия -

целый пожар!

Мама из коры умеет делать лодочки, и даже с парусом, я же умею только

есть смолу и обнимать сосну. В этих соснах никто не живет. В этих соснах, в

таких же соснах, живет пушкинская няня. " Ты под окном свози светлицы"...- у

нее очень светлое окно, она его все время протирает (как мы в зале, тогда

ждем дедушкиного экипажа) - чтобы видеть, не едет ли Пушкин. А он все не

ждет. Не приедет никогда.

Но любимое во всем стихотворении место было " Горюешь будто на часах",

причем " на часах", конечно, не вызывало во мне образа часового, которого я

никогда не видела, а именно часов, которые всегда видела, везде видела...

Соответствующих часовых видений - множество. Сидит няня и горюет, а над ней

- часы. Либо горюет и вяжет и все время смотрит на часы. Либо - так горюет,

что даже часы остановились. _На часах_ было и под часами, и на часы, - дети

к падежам нетребовательны. Некая же, все же, смутность этого _на часах_

открывала все часовые возможности, вплоть до одного, уже совершенно

туманного видения: есть часы зальные, в ящике, с маятником, есть часы над

ларем - лунные, и есть в материнской спальне кукушка с домиком, - с

кукушкой, выглядывающей из домика. Кукушка, из окна выглядывающая, точно

кого-то ждущая... А няня ведь с первой строки - голубка...

Так, на часах было и под часами, и на часы и, в конце концов, немножко

и в часах, и все эти часы еще подтверждались последующей строкою, а именно -

спицами, этими стальными близнецами стрелок. Этими спицами в наморщенных

руках няни и кончалось мое хрестоматическое " К няне".

Составитель хрестоматии очевидно усумнился в доступности младшему

возрасту понятий тоски, предчувствия, заботы, теснения и всечастности.

Конечно, я кроме своей тоски из двух последних строк не поняла бы ничего. Не

поняла бы, но - запомнила. И - запомнила. А так у меня до сих пор между

наморщенными руками и забытыми воротами - секундная заминка, точно это

пушкинский конец к тому хрестоматическому - приращен. Да, что знаешь в

детстве - знаешь на всю жизнь, но и чего не знаешь в детстве - не знаешь на

всю жизнь.

Из знаемого же с детства: Пушкин из всех женщин на свете больше всего

любил свою няню, которая была _не_ женщина. Из " К няне" Пушкина я на всю

жизнь узнала, что старую женщину - потому-то родная - можно любить больше,

чем молодую - потому что молодая и даже потому что - любимая. Такой нежности

слов у Пушкина не нашлось ни к одной.

Такой нежности слова к старухе нашлись только у недавно умчавшегося от

нас гения - Марселя Пруста {Марсель Пруст (1871-1922) - французский

писатель.}. Пушкин. Пруст. Два памятника сыновности.

 

Глядя назад, теперь вижу, что стихи Пушкина, и вообще стихи, за редкими

исключениями чистой лирики, которой в моей хрестоматии было мало, для меня

до - семилетней и семилетней были - ряд загадочных картинок, - загадочных

только от материнских вопросов, ибо в стихах, как в чувствах, только вопрос

порождает непонятность, выводя явление из его состояния данности. Когда мать

не спрашивала - я отлично понимала, то есть и понимать не думала, а просто -

видела. Но к счастью мать не всегда спрашивала, и некоторые стихи оставались

понятными.

Делибаш. " Перестрелка за холмами - Смотрит лагерь их и наш - На холме

пред казаками - Вьется красный делибаш". Делибаш - бес. Потому и красный.

Потому и вьется. Бьются - казак с бесом. Каково же было мое изумление - и

огорчение, когда в Праге, в 1924 г. сначала от одного русского студента,

потом от другого, потом от третьего, услышала, что делибаш - черкесское

знамя, а вовсе не сам черкес (бес). - Помилуйте, ведь у Пушкина " Вьется

красный делибаш! " Как же _черкес_ может _виться? _ Знамя - вьется! - Отлично

может виться. Весь черкес со своей одеждой. - Ну, уж это модернизм. Пушкин

от модернистов отличается тем, что пишет просто, в этом и вся его

гениальность. Что может виться? Знамя. - Я всегда понимала " Делибаш уже на

пике, а казак без головы" - что оба одновременно друг друга уничтожили.

Это-то мне и нравилось. - Чистейшая поэтическая фантазия! Бедный Пушкин в

гробу бы перевернулся! " Делибаш уже на пике" значит - знамя уже на пике, а

казак в эту минуту знаменосцем обезглавлен. - Ну так мне что-то обидно:

почему казак обезглавлен, а черкес жив? И как _знамя_ может быть на _пике?? _

Мне по-моему больше нравилось. - Уж это как вам угодно, а Пушкин так

написал.

Так я и осталась в огорченном убеждении, что делибаш - знамя. А я всю

ту молниеносную сцену взаимоуничтожения - выдумала, и вдруг - в 1936 г. -

сейчас вот - глазами стихи перечла и - о радость!

 

Эй, казак, не рвися к бою!

Делибаш на всем скаку

Срежет саблею кривою

С плеч удалую башку!

 

Это _знамя_-то срежет саблею кривою казаку с плеч башку??

Так бе

<== предыдущая лекция | следующая лекция ==>
Шестая глава | Вспоминая моих грустных шлюх




© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.