Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Искупление






Отрадное тепло ублаготворило мое нутро. Потом я почувствовал во всех своих жилах неизведанное кишение неких кусачих мурашек; чувство перешло в мысли, но мое «я» все еще было расщеплено по крайней мере на сотню своих подобий. Каждое из них прозябало, по-своему сознавая жизнь, и напрасно голова пыталась восстановить свою власть над остальными членами; как взбунтовавшиеся подданные, они отказывались вернуться под ее державу. Вот светящимися точками завертелись помыслы каждого из этих преломлений, так что начал вырисовываться круг, сужавшийся по мере того, как скорость нарастала, пока все не остановилось, образовав пламенеющую сферу. Оттуда хлынули огненно-багряные лучи, движущиеся в пламенной игре красок.

«Это члены мои, они ожили, я прихожу в себя!» ― явственно подумалось мне, но в то же мгновение весь я дернулся от нестерпимой боли: громкий колокольный звон ударил мне в уши.

― Бежать! Прочь отсюда, прочь! ― отчаянно закричал я и уже рванулся было, но силы изменили мне. Только теперь я с превеликим трудом продрал глаза. Колокольный звон не стихал, я воображал, что я все еще в лесу, и немало удивился, разглядев кое-какую мебель; оказывается, над головой у меня был кров. В полном уставном облачении капуцина я лежал, распростертый на добротном матраце, в простой, но достаточно поместительной комнате. Два плетеных стула, небольшой стол и убогая постель ― такова была домашняя утварь. Не приходилось сомневаться в том, что я долго пролежал без сознания, если я даже не заметил, как меня перенесли в монастырь, где пользуют болящих. Очевидно, я был в таких жалких лохмотьях, что меня покамест обрядили в рясу. Я подумал, что я счастливо избежал опасности. Эта мысль совершенно успокоила меня, и я решил выждать: дальнейшее должно было вскоре определиться, так как больных не оставляют без присмотра. Я едва шевелился, хотя не чувствовал ни малейшей боли. Всего несколько минут я пролежал так, полностью придя в сознание, когда услышал, что по длинному коридору к моей комнате приближаются шаги. Дверь отворилась, и я увидел двоих; один из них был в партикулярном платье, другой носил облачение милосердных братьев. Они молча приблизились к моей постели; мирянин испытующе глянул мне в глаза и был заметно удивлен.

― Я пришел в себя, сударь, ― начал я слабым голосом, ― благодаренье Небу, вернувшему меня к жизни, но где я нахожусь? как я здесь очутился?

Не отвечая мне, мирянин обратился к монаху и заговорил по-итальянски:

― В самом деле, удивительно; у него совсем другой взгляд, и говорит он отчетливо, хотя все еще слаб… Не иначе, то был кризис…

― Сдается мне, ― ответил монах, ― жизнь его вне опасности.

― Не совсем, ― ответил мирянин, ― не совсем, каково-то еще ему будет в ближайшие дни! Не знакомы ли вы с немецким хоть настолько, чтобы с ним заговорить?

― Увы, нет, ― ответил монах.

― Я понимаю и говорю по-итальянски, ― вмешался я, ― скажите мне, где я и как я здесь очутился.

Мирянин, как мог я предположить, врач, казалось, был приятно удивлен.

― Ах, ― воскликнул он, ― ах, вот и отлично. Ваше местопребывание, сударь, не из худших; здесь о вас пекутся изо всех сил. Вас доставили сюда три месяца назад, и ваша жизнь внушала серьезные опасения. Вы совсем расхворались. Однако мы приняли в вас участие, лечили вас, и теперь, судя по всему, вам полегчало. Если наши труды увенчаются полным успехом, ничто не помешает вашему дальнейшему путешествию. Как я слышал, вы держите путь в Рим?

― А что, ― спросил я, ― на мне так и было это облачение?

― Как же иначе, ― ответил врач, ― но довольно вопросов; ни о чем не беспокойтесь, все ваши недоумения со временем рассеются; ваше драгоценное здоровье ― вот что сейчас главное.

Он пощупал мой пульс, а монах подал мне чашку, которую только что принес.

― Попробуйте, ― сказал врач, ― и скажите мне, что, по-вашему, вы пьете.

― Это не что иное, ― ответил я, выпив чашку залпом, ― как весьма крепкий мясной бульон.

Врач удовлетворенно усмехнулся и заверил монаха: «Лучше некуда!»

Оба оставили меня. Я убедился в правильности моих предположений. Итак, я лежал в странноприимном лазарете. Меня пользовали усиленным питанием, крепительными снадобьями и поставили на ноги через три дня. Монах открыл окно, и в комнату проник роскошный теплый воздух, я еще никогда не вдыхал подобного; сад подступал вплотную к зданию; великолепные невиданные деревья зеленели и цвели; виноградные лозы в изобилии оплетали стену; в особенности, темно-лазурное благоуханное небо показалось мне приметой отдаленного волшебного края.

― Где я все-таки? ― вскричал я, зачарованный, ― неужели святые ниспослали мне обитание во Царствии Небесном?

Монах польщенно улыбнулся и сказал мне:

― Вы в Италии, брат мой! в Италии!

Я был удивлен донельзя и умолял монаха подробно поведать мне обстоятельства, приведшие меня в сию обитель, монах же сослался на доктора. Тот сообщил мне наконец, что месяца три назад меня водворил сюда один оригинал, что это лазарет на попечении милосердных братьев.

Силы возвращались ко мне, и от меня не ускользнуло, что врач и монах поощряют мою словоохотливость, прямо-таки стараясь подвигнуть меня на рассказы. Я обладал достаточными познаниями в разных областях, чтобы занять моих собеседников, и врач побуждал меня даже к писательству, прочитывая мои опусы в моем же присутствии и находя в подобном чтении немалое удовольствие. Впрочем, меня несколько настораживало то, что он при этом не хвалит мои писания, а только повторяет:

― В самом деле… все удается… я прав… здорово… здорово…

Теперь в определенные часы меня отпускали на прогулку в сад, где время от времени я замечал жутко изможденных, мертвенно-бледных, скелетообразных людей; милосердные братья служили им поводырями и проводниками. Однажды я собирался уже вернуться в свою комнату, когда мне встретился долговязый тощий человек в необычной землисто-желтой хламиде; два монаха вели его под руки; он не мог шагнуть без того, чтобы не подпрыгнуть потешнейшим образом, при этом он еще и вызывающе посвистывал. Я удивленно остановился, однако монах, мой провожатый, повлек меня прочь, говоря при этом:

― Не задерживайтесь, не задерживайтесь, любезный брат Медардус, вам это противопоказано.

― Ради Бога, ― вскричал я, ― откуда вы знаете мое имя?

Я не мог скрыть волнения при этих словах, что весьма озаботило моего проводника.

― Полноте, ― ответил он, ― разве ваше имя ― такая уж тайна? Человек, препроводивший вас сюда, назвал его в точности, и под этим именем вы зарегистрированы у нас: «Медардус, брат-капуцин из монастыря в Б.».

Ледяной холод пробежал по моим членам. Но хотя в странноприимный лазарет доставил меня некто неведомый, он вряд ли намеревался мне повредить, ибо отнюдь не злоупотребил моей ужасной тайной, а, напротив, проявил дружеское участие, да и, в конце концов, меня не арестовали.

Я высовывался из комнаты в окно и жадно впивал усладительный, теплый воздух, струившийся по моим жилам и костям и возжигавший во мне новую жизнь, когда среди главной садовой аллеи я заметил маленькую, щуплую фигурку в поношенном сюртучке не с дедовского ли плеча и в шляпенке, похожей на дурацкий колпак; человечек скорее семенил, приплясывая, чем шел. Он приветствовал меня взмахами шляпы и воздушными поцелуями. Человечек напоминал мне кого-то, однако черты его лица ускользали от меня, и деревья заслонили его прежде, чем я окончательно пришел к выводу, кто же он такой. Однако вскоре послышался стук в мою дверь; я отворил ее, и вошла фигурка, только что виденная мною в саду.

― Шёнфельд! ― воскликнул я, полный удивления. ― Во имя Неба, как вы здесь оказались?

Передо мною стоял сумасброд-цирюльник из торгового города, мой тогдашний спаситель.

― Ах… ах… ах… ― вздохнул он, потешно сморщившись, как бы готовый заплакать. ― Как же еще я мог оказаться здесь, если не по прихоти злого рока; он гонитель всех истинных гениев; так вот, я заброшен сюда, вернее, извергнут… Я спасался бегством как убийца…

― Это вы убийца? ― взволнованно перебил я его.

― Да, убийца, ― продолжал он. ― Не сдержав гнева, истребил я левую бакенбарду младшего коммерции советника в городе и опасно поранил правую…

― Умоляю вас, ― прервал я его снова, ― хватит паясничать; образумьтесь наконец и говорите связно, а не то прощайте!

― Ах, любезный брат Медардус, ― начал он вдруг важно, ― ты брезгуешь моим обществом, когда у тебя отлегло, однако ты не привередничал, когда лежал пластом и поневоле делил со мной комнату; я даже спал на этой постели.

― Что за новости? ― воскликнул я в полной растерянности. ― Откуда вы узнали имя «Медардус»?

― Благоволите взглянуть, ― усмехнулся он, ― на краешек вашей рясы, там, справа…

Я послушался; изумление и страх тотчас же сковали меня, ибо я убедился: имя «Медардус» действительно было там вышито, а более пристальное обследование неопровержимо подтверждало, что я ношу именно ту рясу, которую спрятал в дупле, спасаясь бегством из замка барона фон Ф. Шёнфельд угадал мое внутреннее смятение и ухмыльнулся со значением; он поднес указательный палец к носу, встал на цыпочки, заглянул мне в глаза; я хранил молчание, тогда он начал тихо и осмотрительно:

― Примечаю, ваше преподобие, вы восхищаетесь красотою вашего платья; оно сшито как раз по мерке, вы в нем просто загляденье; что в сравнении с ним ваша прежняя орехово-коричневая обновка с аляповатыми матерчатыми пуговицами, хотя ее и выбрал для вас мой положительный, обязательный Дамон. А все я… я… я, многострадальный опальный Белькампо, прикрыл сим платьем вашу наготу. Брат Медардус! Не лучшим образом выглядели вы, ибо сюртуком, спенсером, английским фраком служила вам всего-навсего собственная кожа, а уж приличная куафюра была вообще немыслима, ибо вы посягнули на мое искусство, обслуживали вашего Каракаллу гребнем о десяти зубцах, слагавшимся из ваших же дланей.

― Довольно дурака валять, ― не выдержал я, ― уймитесь, Шёнфельд…

― Пьетро Белькампо ― вот мое имя, ― окрысился он, ― да, Пьетро Белькампо здесь в Италии, и прими к сведению, Медардус, допустим, я сама глупость, но моя глупость призвана всюду сопутствовать твоему уму, иначе твой ум хромает; хочешь ― верь, хочешь ― нет, но, кроме глупости, тебе больше не на что опереться; ибо разум у тебя плохонький, совсем негодящий; он же на ногах не держится, увалень-карапуз, а глупость ― нянька при нем; она ему пособничает, выводит на путь истинный, а тот ведет восвояси, то есть сюда, в сумасшедший дом, где нам с тобой самое место, братец Медардус.

Я содрогнулся; мне вспомнились образины, виденные давеча, особенно тот, в землисто-желтой хламиде, то и дело подпрыгивающий; сомневаться не приходилось: Шёнфельд в своем безумии сказал мне правду.

― Да, братец мой Медардус, ― продолжал Шёнфельд вещать, безудержно жестикулируя, ― да, милый мой братец Медардус. Глупость выступает здесь на земле, как истинная монархиня духовности, а разум ― лишь ее незадачливый ставленник; ему совершенно все равно, что происходит за рубежами державы; лишь от нечего делать развлекается он плац-парадами, но его солдаты толком не умеют стрелять, а враг извне наседает. Однако глупость ― истинная государыня, она вступается за свой народ, тут и трубы и литавры: ура! ура! ― в тылах ликование, да, ликование! Подданные вырываются из своих застенков, где разум держал их взаперти, отказываются стоять, сидеть, лежать по ранжиру, как велит педант-наставник; он бы приказал рассчитаться по порядку номеров, но ему ничего не остается, кроме как изречь: «Посмотрите-ка, что творится с моими лучшими учениками; глупость вмешалась, и все смешалось, и общество помешалось». Игра слов, братец Медардус, игра слов ― раскаленные щипцы; глупость пользуется ими для завивки мыслей.

― Нельзя ли, ― еще раз прервал я его бредни, ― нельзя ли прекратить эту бессмыслицу; может быть, вы соберетесь с духом и поведаете мне, почему вы здесь и на что вы намекаете, толкуя о моем платье.

Говоря так, я обнял его за плечи обеими руками и принудил сесть на стул. Он как будто опамятовался, опустил глаза и перевел дух.

― Снова, ― начал он тихим угасшим голосом, ― снова, вторично спас я вам жизнь; не с моей ли помощью вы улизнули из торгового города, и кто, как не я, водворил вас сюда.

― Но, ради Бога, ради всех святых, как вы наткнулись на меня? ― вскричал я, отпуская его, и в то же мгновение он сорвался с места, сверкнул глазами и завопил:

― Ах, брат Медардус, да если бы не я, тщедушный и убогий, кто приволок бы тебя сюда на плечах? Костей бы тебе не собрать, колесованному!

Я задрожал; уничтоженный, я сам упал на стул; тут отворилась дверь, и в комнату поспешно вошел брат, опекавший меня.

― Почему вы здесь? Кто разрешил вам входить в эту комнату? ― напустился он на Белькампо, а у того слезы хлынули из глаз, и он взмолился:

― Ах, преподобный отец мой, я просто не мог удержаться! Ну, как я мог не поговорить с моим другом; знали бы вы, что угрожало его жизни, а я пришел к нему на помощь!

Я несколько оправился.

― Скажите мне, возлюбленный брат мой, ― молвил я монаху, ― правда ли, что я здесь благодаря этому человеку?

Монах не ответил.

― Я теперь знаю, где я нахожусь, ― продолжал я, ― могу себе представить, как я был плох, наверное, хуже некуда; но вы видите, я выздоровел, и мне, надеюсь, позволительно узнать то, чего до сих пор не говорили мне, щадя меня.

― Но это правда, ― ответил монах, ― этот человек препроводил вас к нам месяца три-четыре тому назад. По его словам, он нашел вас в лесу, где вы лежали замертво, милях в четырех отсюда, там, где проходит граница с…ской землей; он узнал в вас капуцина Медардуса из монастыря в Б.; оный Медардус направлялся в Рим, и путь его пролегал через город, где дотоле жил этот человек. Собственно говоря, вы были совершенно апатичны. Вы шли, когда вас вели; вы останавливались, когда вас оставляли; вы садились или ложились, повинуясь внешнему указанию. Вас буквально приходилось кормить и поить. С ваших уст срывались лишь глухие, невнятные звуки, ваш взгляд, казалось, утратил всякую восприимчивость. Белькампо не отходил от вас, он ходил за вами вернее всякой сиделки. Через четыре недели вы начали страшно буйствовать; мы были вынуждены водворить вас в специальный покой. Вы мало чем отличались от дикого зверя; не буду распространяться по этому поводу, боюсь, что напоминание об этом причинит вам боль. Прошло еще четыре недели, и опять наступила апатия, переходившая в полный ступор, но вот вы очнулись, и вы здоровы.

Пока монах все это мне рассказывал, Шёнфельд сидел, как бы погруженный в глубокое раздумие, опершись головой на руку.

― Да, ― начал он, ― мне ли не знать, что иногда на меня накатывает, но воздух сумасшедшего дома действует одуряюще на рассудительных, мне же он на пользу. Я проявляю склонность к самоанализу, а это обнадеживающий симптом. Если я вообще существую лишь в моем сознании, то стоит моему сознанию совлечь шутовской камзол, и вот уже я не я, а степенный джентльмен. О Господи! Да разве гениальный куафер сам по себе не присяжный скоморох? Скоморошество ― лучшее средство от сумасшествия, и я могу заверить вас, преподобный отец, что даже при наисевернейшем ветре отличаю колокольню от фонарного столба.

― Если это так, ― сказал я, ― докажите это, поведайте спокойно и связно, как вы нашли меня и как доставили сюда.

― Я так и сделаю, ― ответил Шёнфельд, ― хотя преподобный отец принял весьма настороженный вид; однако позволь, брат Медардус, обращаться к тебе по-дружески на «ты», как-никак ты обязан мне жизнью.

Итак, ты сбежал ночью, а тот заезжий живописец тоже как в воду канул вместе со своими картинами, и никто не мог сказать, куда он делся. Сперва все были заинтригованы этим исчезновением, но подоспели другие новости, и стало не до того. Однако и до нас дошел слух об убийствах в замке барона Ф., да и…ские суды объявили о розыске монаха Медардуса из монастыря капуцинов в Б., и публика вспомнила, что живописец рассказывал в ресторации всю историю убийства и признал в тебе брата Медардуса. Хозяин гостиницы, где ты проживал, подтвердил подозрение в моем соучастии, нет, речь шла при этом не об убийстве, а о твоем бегстве. Однако меня взяли на заметку и были не прочь упрятать меня в тюрьму. Такой аргумент очень упростил мое давнее решение бежать от местного убожества, повергающего меня в прах. Я устремился в Италию, в страну аббатов и куафюр. Направляясь туда, я видел тебя в резиденции князя фон… Говорили о твоем предстоящем бракосочетании с Аврелией и о казни монаха Медардуса. Видел я и этого монаха. Ладно! Кто бы он ни был, я не знаю другого Медардуса, кроме тебя. Я старался попасться тебе на глаза, ты не удостоил меня своим вниманием, и я не стал задерживаться в резиденции, пошел дальше своей дорогой. После долгого путешествия однажды в предрассветных сумерках я намеревался идти через лес, весьма неприветливо черневший передо мной. С первыми солнечными лучами в густом кустарнике послышался шорох, и выскочил человек, давно не стриженный и не бритый, но одетый с иголочки. Глаза у него были дикие, блуждающие, в одно мгновение он скрылся из виду. Я пошел дальше, но как же я ужаснулся, увидев перед собой на земле человека, раздетого догола. Я подумал, что произошло убийство, и убийца ― тот, убегающий. Я наклонился над раздетым, узнал тебя и понял, что ты не бездыханен. Прямо подле тебя валялась монашеская ряса, ее ты и сейчас носишь; я кое-как одел тебя и поволок на себе. Наконец глубокий твой обморок прошел, но долго еще держалось оцепенение, о коем тебе только что поведал здесь преподобный отец. Нелегко было волочь тебя дальше, и только вечером я вышел к распивочной, расположенной в лесу. Ты заснул мертвым сном, и я оставил тебя на траве, а сам зашел в поисках еды и питья. В распивочной сидели…ские драгуны, и хозяйка сказала мне, что они обыскивают лес до самой границы в поисках монаха; необъяснимым образом он убежал как раз в то мгновение, когда его должны были казнить в *** за тяжкие преступления. Я не представлял себе, как принесло тебя из резиденции в лес, но, убежденный в том, что ты и есть беглый Медардус, я с превеликим тщанием отвращал угрозу, преследующую тебя. Избегая проезжих дорог, я переправил тебя через границу и, наконец, добрался вместе с тобой до этой обители, куда приняли тебя и меня, так как я решительно отказался с тобой расстаться. Здесь тебе ничего не грозило, так как больных не выдают ни в коем случае, в особенности не выдают иноземным властям. Пять твоих чувств приметно изменяли тебе, пока я жил в твоей комнате и приглядывал за тобой. Да и твоя подвижность оставляла желать лучшего; Неверр и Вестрис взглянули бы на тебя весьма пренебрежительно, ибо ты, можно сказать, совсем повесил голову, а когда тебе хотели придать вертикальное положение, ты валился, как неуклюжая кегля. Дар слова совсем у тебя подкачал, ибо ты был скуп не только на слова, но и на слоги и в припадке общительности изрекал что-то вроде «ху-ху» или «ме… ме…», в чем твоя мысль и воля не особенно сказывались, и напрашивалось даже предположение, не подгуляли ли они, бродяжничая где попало. А потом вдруг на тебя нашел веселый стих; ты подпрыгивал высоко в воздух, рычал от удовольствия и срывал с себя рясу; твоя природная нагота не терпела, видно, никаких стеснений, а твой аппетит…

― Довольно, Шёнфельд, ― прервал я невыносимого гаера, ― довольно! Я уже наслышан об удручающем состоянии, в котором долго пребывал. Благодарение вечному долготерпению и милости Господа, благодарение заступничеству Пречистой Девы и святых угодников, я спасен.

― Ах, преподобный отец, ― продолжал Шёнфельд, ― великое ли это благо! Я говорю об особой функции духа, именуемой сознанием, это проклятущая должность гнусного надзирателя, взыскивающего пошлины у городских ворот, акцизного чиновника, какого-нибудь главного налогового инспектора с конторкой в мансарде на самой верхотуре; он там сидит и препятствует внешней торговле, приговаривая: «Стоп… стоп… товар вывозу не подлежит… национальное достояние… национальное достояние…» Драгоценнейшие бриллианты хоронятся в земле, как бросовые семена, и произрастает в лучшем случае свекловица, а дальше практика известная: из тысячи центнеров выжимается четверть унции дрянного сиропа… Стоп… стоп… А ведь экспорт открыл бы нам рынки Града Божьего, где сплошная роскошь и блеск… Бог Всевышний! Господи! Да я мои лучшие, весьма недешевые пудры б la Marйchal, б la Pompadour, б la reine de Golconde высыпал бы в реку, где поглубже, лишь бы раздобыть путем транзитного торга хотя бы щепотку тамошней солнечной пыли и ею напудрить парики высокообразованных профессоров и преподавателей, а прежде всего ― мой собственный! Да что я говорю! Если бы вас, преподобнейший из преподобных отцов, мой Дамон вырядил не во фрак блошиного цвета, а в летнюю накидку (зажиточнейшие, почтеннейшие обыватели Града Божьего ходят в таких накидках к исповеди), вы бы превзошли самого себя в том, что касается приличия и величия, а то свет считает, что вы просто glebae adscriptus [10] и в свойстве с дьяволом.

Шёнфельд не усидел на месте и заметался из угла в угол по комнате, приплясывая, яростно жестикулируя, отчаянно гримасничая. Он, как всегда, прямо-таки пылал, возжигая одно чудачество другим, и я схватил его за руки, сказав: «Ты что, просишься сюда вместо меня? Неужели твоей рассудительности хватает лишь на одну минуту, а потом ты сразу же опять начинаешь кобениться?»

Он таинственно улыбнулся и спросил:

― Так ли уж нелепо все, что я возвещаю, движимый наитием духа?

― В том-то и горе, ― ответил я, ― что твоим дурачествам частенько присущ глубокий смысл, но ты разбазариваешь его, разукрасив такой пестрой дешевкой, что добротная мысль теряет естественный цвет, и вот она уже смешная и подержанная, как платье в оборочках из пестрого тряпья. Ты, как пьяный, не можешь держать линию; тебя заносит то туда, то сюда, авось кривая вывезет!

― А что такое прямая? ― прервал меня Шёнфельд с кисло-сладкой миной. ― Что такое прямая, преподобный капуцин? Прямая ― кратчайший путь к цели, вот что значит прямота. Знаете ли вы вашу цель, дражайший монах? Не боитесь ли вы, что вам не хватает цепкости, вот вы и торчите в распивочной, подкрепляясь крепкими напитками в поисках прямой, ни дать ни взять кровельщик, страдающий головокружением; перед вами две цели, и вы говорите о прямоте? К тому же, мой капуцин, я при моем звании был бы пресен без юмористического соуса, как цветная капуста без испанского перца. Художник прически без юмора ― сущее ничтожество, несчастный тупица, у которого в кармане собственное благополучие, а он киснет в унынии, не пользуясь им.

Монах пристально следил и за мной и за Шёнфельдом, гримасничавшим напропалую; мы говорили по-немецки, и он не понимал ни слова; тут он, однако, вмешался:

― Простите, господа, но моя обязанность ― приостановить ваш диалог, едва ли способствующий выздоровлению обоих. Вам, брат мой, следует сначала окрепнуть, а потом уже предаваться воспоминаниям из вашей прежней жизни, по всей вероятности, небезболезненным для вас; продолжительные разговоры на такие темы определенно нежелательны и несвоевременны; ваш друг поведает вам все во всех подробностях, когда вы покинете нашу обитель, исцеленный, а он будет вам сопутствовать. При этом вы (он обратился к Шёнфельду) обладаете талантом живо представлять перед слушателем все, о чем вы повествуете. В Германии вас должны считать полоумным, а для нас, как я полагаю, вы прирожденный комедиант. На театральных подмостках вы могли бы сделать карьеру.

Шёнфельд уставился на монаха широко раскрытыми глазами, потом встал на цыпочки, зааплодировал, воздев руки выше головы, и вскричал по-итальянски:

― Глагол духа!.. Глагол судьбы!.. Судьба, ты обратилась ко мне из уст этого преподобного отца!.. Белькампо… Белькампо… Ты не нашел себя, не распознал своего истинного таланта… Свершилось!

Он прыгнул к двери. На другое утро он зашел ко мне, уже снарядившись в дорогу.

― Ты, милый мой брат Медардус, ― молвил он, ― теперь здоровехонек и вполне обойдешься без меня; я отбываю, вняв моему внутреннему голосу… Прощай… Но позволь напоследок подвергнуть тебя моему искусству, хотя оно и представляется мне лишь пошлым промыслом.

Он достал бритву, ножницы, гребень; не скупясь на гримасы, шутки и прибаутки, он выстриг мне тонзуру и подровнял бороду. Этот человек доказал мне свою верность, но, откровенно говоря, я тяготился его обществом, и расставание с ним скорее радовало, чем печалило меня.

Врач с успехом пользовал меня крепительными снадобьями; я заметно посвежел, а продолжительные прогулки способствовали восстановлению моих сил. Я был убежден, что пешее странствие не повредит мне, и покинул обитель, целительную для душевнобольных, но не для здоровых; последние не могли не чувствовать здесь нечто гнетущее и пугающее. Предполагалось, что я паломник и держу путь в Рим; этот путь меня вполне устраивал, и я зашагал по дороге, которую мне указали. Моя душевная болезнь действительно прошла, но я сам сознавал, что меня гнетет некое бесчувствие; оно отбрасывало мрачную тень на каждый образ, проклевывающийся в моей душе, так что краски отсутствовали и серое господствовало безраздельно. Отчетливое воспоминание о прошлом не давало себя знать, я жил мгновением. Я заранее облюбовывал вдали место, где бы попросить съестного или напроситься на ночлег; я испытывал истинное довольство, когда верующие набивали подаяниями мою нищенскую суму и заботились, чтобы моя фляга не пустела. В ответ я, как трещотка, безучастно повторял молитвы. В душе я уже не отличался от заурядного нищенствующего монаха, не блещущего умом. Так я пришел наконец в большой монастырь капуцинов, расположенный в нескольких часах пути от Рима; монастырь стоял на отлете, окруженный хозяйственными пристройками. Там должны были принять меня как брата по ордену, и я рассчитывал, что меня там ублажат наилучшим образом. Я сказал, будто происхожу из немецкого монастыря, но наша община больше не существует, и вот я паломничаю, но надеюсь вступить в какой-нибудь другой монастырь нашего ордена. Меня приняли с дружелюбием, которым славятся итальянские монахи, не поскупились на угощение и другие знаки внимания, а приор объявил, что паломник монастырю не в тягость и я могу побыть у них сколько пожелаю, если, разумеется, это не противоречит моим обетам. Начиналась вечерня, монахи заняли свои места на хорах, и я пошел в церковь. Вдохновенное смелое зодчество церковного нефа подействовало на меня, но дух мой все-таки тяготел к земле и не мог вознестись, как бывало с того времени, как я, едва выйдя из младенчества, созерцал церковь Святой Липы. Помолившись у главного алтаря, я ходил по боковым приделам, осматривая алтарные иконы; как обычно, на них было запечатлено мученичество святых, которым посвящены алтари. Наконец я вошел в капеллу, алтарь которой привлек меня магическим освещением: солнечные лучи преломлялись в расписных стеклах. Я хотел взглянуть на икону, я поднялся по ступенькам. Святую Розалию… икону моей судьбы, посвященной моему монастырю, ― ах! ― Аврелию узрел я! Вся моя жизнь… тысячекратное святотатство… мои преступления… смерть Гермогена… смерть Аврелии… одна-единая невыносимая мысль… она раскаленным, заостренным железом пронзила мой мозг… Моя грудь… жилы и фибры разрывались в дикой боли… Страшная затяжная казнь! Лучше смерть, но смерть не приходит. Я упал ниц… в неистовом отчаянье разорвал я мою рясу… я завыл в скорбной безнадежности на всю церковь:

― Проклятие мне, проклятие мне! Нет мне благодати, нет надежды ни здесь, ни там. Ад! Ад! Вечная отверженность мне, гнусному грешнику!

Меня подняли… монахи собрались в капелле… ко мне приблизился приор, высокий, благообразный старец. Он взглянул на меня с неописуемой строгой кротостью, он взял меня за руки и сделал это, как святой в небесном сострадании поддерживает в воздухе над огненным омутом пропащего, готового туда рухнуть.

― Недужный брат мой! ― сказал приор. ― Мы проводим тебя в монастырь; там ты успокоишься.

Я целовал его руки, его облачение, я не мог говорить; только глубокие, боязливые вздохи выражали страшную муку моей израненной души.

Меня проводили в трапезную, по знаку приора монахи удалились, я остался с ним наедине.

― По-видимому, брат мой, ― начал он, ― ты обременен тяжким грехом; очевидно, ты совершил что-то ужасное; только глубочайшее, безнадежнейшее сокрушение прорывается столь несдержанно. Но Господь милостив; действительной мощью обладает молитва святых… Исповедуйся мне и, если ты покаешься, можешь уповать на Святую Церковь.

В то мгновение принял я приора за старого паломника, некогда посетившего Святую Липу, и на земле не было другого существа, кроме него, кому я мог бы раскрыть мою жизнь со всеми ее посягательствами и святотатствами. Но язык не повиновался мне, я только рухнул перед старцем в прах.

― Я иду в монастырскую капеллу, ― торжественно сказал он и удалился.

Я не отступил, я поспешил следом за ним; он сидел в исповедальне, и я мгновенно покорился неодолимому движению духа, я поведал ему все-все! И приор наложил на меня поистине ужасную епитимью. Я был удален из Церкви, отлучен, как прокаженный, от соборного общения с братией; я лежал в монастырском склепе, поддерживал свою жизнь лишь отваром из несъедобных трав, бичевал себя, подвергал себя изощреннейшим самоистязаниям, прибегая к орудиям пыток, завещанным утонченнейшей свирепостью; вслух я позволял себе лишь перечислять свои мерзости и сокрушенно молиться об избавлении от адского пламени, уже разгоравшегося во мне. Но когда кровоточили уже сотни моих ран, когда боль ядовито язвила меня сотнями скорпионов и бренное естество обмирало и снисходительный сон оборонял меня своими объятиями, как страждущего младенца, тогда возникали враждебные грезы и начиналась новая смертельная кара.

Вся моя жизнь ужасала меня отчаянными сценами. Я видел Евфимию; она приближалась ко мне во всей своей упоительной красоте, я же громко кричал:

― Что ты хочешь от меня, блудница! Нет, посланцы ада не имеют ко мне доступа!

Тогда она распахивала передо мной свои одежды, и жуть вечной погибели нападала на меня. От ее тела остался только скелет, но и среди костей кишели бесчисленные змеи, они тянулись ко мне, высовывая красно-огненные жала.

― Отстань!.. Твои змеи жалят меня в грудь, а она без того изранена!.. Кровь моего сердца ― для них желанный корм. Они разжиреют, а я умру… я умру… лучше смерть, чем твоя месть…

Так я вопил, а она завывала:

― Мои змеи будут питаться кровью твоего сердца… но что тебе до этого, не в этом твоя мука; твоя мука в тебе, и она тебя не убьет, потому что она и есть твоя жизнь. Твоя мука ― мысль о твоем святотатстве, а эта мысль тебя никогда не покинет.

Возникал окровавленный Гермоген, спугивая Евфимию; слышался шум крыльев, он реял передо мной, показывая мне рану у себя на шее, рана была крестообразная. Я пытался молиться, однако усиливался устрашающий шепот и шум крыльев. Я видел моих прежних знакомых; они кривлялись как бесноватые. Головы копошились как саранча, из ушей у них росли ножки; они издевательски хихикали, оборачиваясь ко мне… Чудовищные птицы… вороны с человеческими лицами шумели крыльями в воздухе. Я узнал музыканта из Б.; с ним была его сестра, она кружилась в диком вальсе; брат аккомпанировал ей, пиликая на скрипке, скрипкой служила ему собственная грудная клетка. Белькампо с безобразным рыльцем ящерицы, оседлав омерзительного крылатого червя, нападал на меня, чтобы расчесать мне бороду раскаленным железным гребнем, но что-то мешало ему. Все неистовей и неистовей делалось нашествие; все немыслимее, все невероятнее образины от малышки-муравья, танцующего на человечьих ножках, до длиннющего конского костяка с горящими глазами и чепраком из собственной шкуры; совиная голова светилась на плечах всадника. Туловище его было втиснуто в кубок без донышка, служивший панцирем, а вместо шлема на голове красовалась воронка трубкой вверх. Адский фарс разыгрывался передо мной. Я слышал свой собственный смех, но мне же разрывал он грудь, причиняя жгучую боль, бередя все мои кровоточащие раны. Вот вспыхивает женственный светоч, исчадия ада отступают… свет направляется ко мне… Ах, это же Аврелия!

― Я жива, и я теперь вся твоя, ― говорит светоч, и во мне оживает святотатец. В исступлении дикой похоти я рвусь обнять ее… Куда девалось мое изнурение, но мою грудь обжигает пламень, колючая щетина тычется мне в глаза, и сатана со скрежетом хохочет:

― Ну, теперь-то ты мой со всеми потрохами!

С криком ужаса я просыпаюсь, и сразу же потоками течет моя кровь от ударов бича с шипами, которым я наказываю себя в безнадежном отчаянье. Ибо святотатство во сне, даже греховный помысел, требует двойного искупления.

Наконец истек срок тягчайшего покаяния, назначенный приором, и я вышел из монастырского склепа, чтобы в самом монастыре, хотя и в строгом затворе, отнюдь не общаясь с братьями, возобновить искупительные упражнения. Суровость покаяния постепенно убавлялась, и я получил доступ в церковь, не сторонясь уже других братьев. Однако я сам алкал искупительных мук и не мог принять их щадящего послабления, ограничивающегося лишь ежедневным самобичеванием. Я стойко отвергал улучшенное питание, предлагавшееся мне; целыми днями лежал я, распростертый на холодном мраморном полу перед иконой святой Розалии, усугубляя самоистязания в моей уединенной келье, чтобы страждущая плоть отвлекала меня от невыносимой душевной муки. Но вопреки всем самоистязаниям не отступали от меня исчадия моих помыслов, как будто надо мной безраздельно властвовал сатана, совращающий и одновременно издевательски казнящий меня. Мое упорство и неслыханная изощренность в самоумерщвлении не остались незамеченными. Братия начинала взирать на меня с благоговейным трепетом, и до меня даже доносился шепоток: «Он святой!» Слово это ужасало меня, ибо слишком отчетливо помнил я гибельное мгновение, когда в монастырской церкви в Б. в разнузданном неистовстве я крикнул живописцу, пристально наблюдавшему меня: «Я святой Антоний!»

Епитимья, наложенная на меня приором, была наконец также выполнена, но я не прекращал самоистязаний, хотя плотское естество мое уже не выдерживало. Мои глаза померкли, мое израненное тело превратилось в окровавленный костяк, и дошло до того, что, пролежав много часов на полу, я не мог подняться без посторонней помощи. Тогда по распоряжению приора я предстал перед ним.

― Помогло ли твоей душе, брат мой, строгое искупление? ― начал он. ― Посетила ли тебя милость Неба?

― Нет, преподобный отец, ― глухо ответило мое отчаянье.

― Когда ты, ― продолжал приор торжественно, ― когда ты открыл мне на исповеди череду твоих ужасных посягательств, я предписал тебе суровейшее покаяние, ибо церковные установления требуют: злотворитель, ускользнувший от руки правосудия, но в сокрушении поведавший свои бесчинства служителю Господа, должен самого себя подвергнуть телесным испытаниям, подтверждающим его искренность. Он должен духом обратиться к Небу, а тело подвергнуть истязанию, дабы сладострастие прежнего нечестия было искуплено земным страданием. Но я разделяю мнение знаменитейших вероучителей, согласно которому беспощаднейшие самоистязания ни на крупицу не убавляют греховного бремени, если кающийся слишком полагается на умерщвление плоти, рассчитывая при этом на вечную награду. Человеческому разумению недоступна вечная мудрость, взвешивающая по-своему наши деяния, но нет спасения тому, кто надеется внешним самоуничижением завоевать Царство Небесное, полагая, будто его скверна изглажена упражнениями в покаянии, он лишь выявляет недостаточность своего поверхностного раскаяния. Ты, дорогой брат Медардус, чужд подобному самообольщению, стало быть, сокрушение твое неподдельно; изволь же повиноваться мне: довольно бичеваний, принимай пищу более сытную, не уклоняйся от общения с братьями. Знай, что тайна твоей жизни со всеми ее причудливыми перипетиями ведома мне лучше, нежели тебе самому. Тебе суждено было изведать власть сатаны; ты не мог противостоять ему, а он помыкал тобою, употребляя тебя как орудие своего злодейства.

Не думай, однако, что ты от этого менее грешен в глазах Господа, ибо тебе не было отказано в доблести, способной дать отпор нечистому. В каком человеческом сердце не бесчинствует зло, противясь добру, но без этого противодействия не было бы заслуги, ибо заслуга ― лишь победа доброго начала над злым, а грех проистекает из обратного. Узнай, прежде всего, что, по крайней мере, одно из твоих преступлений заключалось лишь в желании совершить его. Аврелия жива, в твоем диком неистовстве ты поранил самого себя, обагрил руки твоей же собственной кровью… Аврелия жива… Мои сведения достоверны…

Я упал на колени, я воздел руки в молитве, глубокие вздохи вырвались из моей груди, слезы хлынули из глаз!

― Знай, кроме того, ― продолжал приор, ― что старый странствующий живописец, о котором ты упоминал в своей исповеди, помнится мне, неоднократно появлялся у нас в монастыре, и мы ждем его в ближайшем будущем. Он вверил мне на хранение книгу с разнообразными рисунками, но, в основном, книга содержит одну историю, и к ней-то живописец и присовокупляет по нескольку строк всякий раз, когда заходит в монастырь.

Он отнюдь не обязывал меня держать эту книгу в тайне, и я тем более склонен приобщить к ней тебя, что вижу в этом высшее предначертание. Тебе надлежит постигнуть соответствия странных свершений в твоей жизни, то восхищающих тебя чудными видениями высшего мира, то низвергающих тебя в пошлую суетность. Говорят, что Чудо покинуло землю, но мой опыт свидетельствует об обратном. Чудеса остались, и когда мы, подсмотревшие регулярную повторяемость в череде определенных явлений, не решаемся называть их чудесами, в это круговращение частенько закрадывается феномен, посрамляющий нашу рассудительность, и нам остается тупо оспаривать его при нашей косной неспособности его осмыслить. Так мы упрямо опровергаем правоту нашего внутреннего созерцания именно потому, что прозрение слишком прозрачно для нашей грубой роговицы.

Вот и сей неведомый живописец из тех образов, которые показывают, сколь смешна наша мудрствующая наблюдательность; я сомневаюсь, имеем ли мы основания назвать его телесность подлинной. Не вызывает сомнений одно: обычная физиологическая сторона его жизни никем не засвидетельствована. Кстати сказать, я никогда не видел его рисующим или пишущим; он разве что читает книгу, а в ней после каждого его посещения больше исписанных листов. Знаменательно и то, что до сих пор я видел в книге лишь неразборчивую рукопись да расплывчатые наброски фантастических картин, а после твоей исповеди, любезный брат Медардус, я все прочитал и понял.

Думаю, мне не следует делиться с тобой моими чаяньями и предположениями касательно живописца. Лучше предоставить все твоей проницательности, и тайна, так сказать, сама пойдет тебе навстречу. Ступай, подкрепись, и если в ближайшие дни ты воспрянешь духом, согласно моим предчувствиям, я не вижу препятствий к тому, чтобы ты прочитал чудесную книгу неведомого живописца.

Я повиновался приору, я ходил к общей трапезе, оставил самобичевания, ограничиваясь пламенной молитвой перед алтарями святых. И хотя мое сердце все еще кровоточило и боль, глодавшая душу, пронизывала меня всего, ужасные видения не посещали меня более, и нередко, когда, изнуренный до смерти, я лежал без сна на моем жестком ложе, что-то веяло на меня, как будто пролетали ангелы, и Аврелия, живая и прекрасная, наклонялась надо мной, и слезы небесного сострадания лучились у нее в очах. Она осеняла мое чело своей простертой дланью, и очи мои смежались, и нежный, целительный сон струился в моих жилах новой жизненной силой. Когда приор убедился в том, что моему духу не противопоказано напряжение, он дал мне книгу живописца и рекомендовал не покидать его кельи, пока я не вникну в каждую строку.

Я раскрыл книгу, и первое, что поразило мой взор, были фрески Святой Липы, иногда бегло очерченные, а иногда представленные в цветных копиях. Впрочем, это не вызвало у меня ни малейшего удивления, и нельзя сказать, что мне не терпелось увидеть, как разгадывается загадка. Нет, какая же это была загадка! Мне уже давно было ведомо, что таит книга живописца. На последних страницах его письменами, едва различимыми, хотя и расцвеченными, были обозначены мои мечтанья и чаянья, очерченные, правда, решительнее и тверже, чем отважился бы я.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.