Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава 87






 

Маркграфиня Байрейтская, вдова маркграфа ГеоргаВильгельма, урожденная княгиня Саксен-Вейсенфельд, а во втором браке графиня Годиц, “была когда-то хороша, как ангел. Но с тех пор она очень изменилась, и надо было чрезвычайно внимательно всматриваться в ее лицо, чтобы найти следы былой прелести. Она отличалась высоким ростом и, по-видимому, обладала когда-то хорошей фигурой. Чтобы сохранить ее, она сделала несколько выкидышей, убив своих детей в зародыше. У нее было длинное лицо и длинный нос, который ее очень безобразил, — графиня его отморозила, и он приобрел весьма неприятный цвет, напоминающий бурак. Ее большие карие глаза с красивым разрезом были унылы и утратили прежнюю живость. За неимением бровей она носила накладные, очень густые и черные, как чернила. Рот большой, но приятный и красивой формы, зубы ровные, белые, точно слоновая кость; кожа на лице, хоть и гладкая, все же дряблая и серо-желтая. Вид у маркграфини был добродушный, но несколько жеманный. То была Лаиса своего века. Нравилась она только своей наружностью, ума же у нее не было и тени”.

Если, дорогой читатель, вы найдете, что портрет сделан несколько жестоко и цинично, не пеняйте на меня. Он слово в слово написан собственной рукой принцессы, известной своими несчастьями, своими семейными добродетелями, своей гордостью и злостью, принцессой Вильгельминой Прусской, сестрой Фридриха Великого и женой наследного принца Байрейтского, племянника нашей графини Годиц. У принцессы был самый злой язык из всех когда-либо порожденных королевской кровью, но вообще ее портреты написаны мастерски, и, читая их, трудно им не верить.

Консуэло, причесанная Келлером и одетая благодаря его усердию и заботам с элегантной простотой, вошла с Порпорой в салон маркграфини, и оба уселись за клавесином, стоявшим в углу, чтобы не стеснять общество. Порпора оказался настолько пунктуален, что в салоне еще никого не было и лакеи зажигали последние свечи. Маэстро стал пробовать клавесин, но не успел он взять несколько аккордов, как в салоне появилась удивительно красивая дама и подошла к нему с приветливой грацией. Порпора поклонился ей с большим почтением и назвал ее принцессой, а Консуэло приняла ее за маркграфиню и, согласно обычаю, поцеловала ей руку. Холодная, бледная рука принцессы пожала руку девушки с сердечностью, редко встречаемой среди великих мира сего, и молодая дама сразу пленила сердце Консуэло. Принцесса казалась на вид лет тридцати. Фигура ее была изящна, но не совсем правильна; в ней замечалось даже некоторое искривление — по-видимому, следствие тяжких физических страданий. Она была очень хороша собою, но ее преждевременно поблекшее скорбное лицо было бледно до чрезвычайности. Туалет ее был очень изящен, но прост и до суровости благопристоен. Все ее прекрасное существо дышало добротой, грустью и робкой стыдливостью, а в голосе слышались кротость и нежность, тронувшие Консуэло. Прежде чем юная певица сообразила, что ошиблась, появилась настоящая маркграфиня. Ей было за пятьдесят, и если портрет, помещенный в начале этой главы и набросанный за десять лет до описываемых событий, был сильно преувеличен, то этого никак нельзя было сказать в то время, когда ее увидела Консуэло. Даже при большой доброжелательности трудно было поверить, что графиня Годиц слыла когда-то одной из красавиц Германии, хотя она и гримировалась и одевалась с умелым, очень изысканным кокетством. Со зрелым возрастом формы ее расплылись, но маркграфиня упорно не замечала этого и продолжала выставлять напоказ обнаженную грудь и плечи с гордостью, подобающей разве античной статуе. Голова ее была убрана цветами, бриллиантами и перьями, как у молодой женщины, а наряд сверкал драгоценными камнями.

— Мама, — проговорила принцесса, введшая в заблуждение Консуэло, — вот молодая особа, о которой нам говорил Порпора; она доставит нам удовольствие и Даст возможность послушать чудную музыку его новой оперы.

— Но это еще не основание для того, чтобы вы держали ее так за руку, — ответила маркграфиня, оглядывая Консуэло с головы до ног. — Ступайте, сударыня, и садитесь у клавесина! Рада вас видеть; вы нам споете, когда все общество будет в сборе. Маэстро Порпора, приветствую вас! Прошу меня извинить, если я не займусь вами: я только сейчас заметила, что в моем туалете кое-чего не хватает. Дочь моя, побеседуйте немного с маэстро Порпорой; это человек большого таланта, я его уважаю.

Проговорив это хриплым, словно у солдата, голосом, толстая маркграфиня тяжеловесно повернулась и удалилась в свои покои. Не успела она выйти, как ее дочь, принцесса, подошла к Консуэло и снова с чувствительной, трогательной благосклонностью взяла ее за руку, как бы желая показать, что она протестует против грубости матери. Затем она стала беседовать с Консуэло и Порпорой, простым и милым обхождением выказывая свой интерес к этой беседе. Консуэло тем более тронул этот ласковый прием, что при появлении некоторых лиц она заметила в обращении принцессы холодность и сдержанность, застенчивую и в то же время гордую, от которой она, очевидно, отрешилась исключительно для маэстро и его ученицы.

Когда салон был почти полон, вошел обедавший вне дома парадно одетый граф Годиц и, словно посторонний, подошел к своей благородной супруге, осведомился о ее здоровье и поцеловал у нее руку. Маркграфиня имела слабость считать себя особой нежного сложения. Она полулежала на кушетке, поминутно нюхая флакон с солями. Приветствовала и принимала гостей она с видом, казавшимся ей томным, а в сущности, пренебрежительным; короче говоря, она была настолько смешна, что Консуэло, сначала возмущенная ее грубостью, кончила тем, что в душе стала потешаться над нею и собиралась от души похохотать, описывая ее своему другу Беппо.

Принцесса подошла к клавесину и при каждом удобном случае, когда мать не глядела на нее, обращалась к Консуэло то с каким-нибудь замечанием, то с улыбкой. Благодаря этому Консуэло уловила сценку, раскрывшую ей тайну сокровенных семейных отношений. Граф Годиц подошел к падчерице, взял ее руку, поднес к губам и продержал так несколько секунд, очень выразительно при этом смотря на нее. Принцесса отдернула руку, сказав несколько холодных, учтивых слов. Граф пропустил их мимо ушей, но не спускал глаз с падчерицы.

— Ну что, мой прекрасный ангел, — проговорил он, — все так же грустна, все так же сурова, все так же недоступна? Можно подумать, что вы собираетесь идти в монастырь!

— Очень возможно, что там я и кончу свои дни, — вполголоса ответила принцесса. — Светское общество отнюдь не внушило мне большого влечения к его утехам.

— Общество боготворило бы вас, было бы у ваших ног, если бы только вы не стремились своей суровостью держать его на расстоянии. Что же касается монастыря — неужели в ваши годы и с вашей красотой вы могли бы примириться с его ужасами?

— В годы, когда я была веселее и красивее, чем ныне, — ответила она, — я выносила ужас более суровой неволи, разве вы забыли? Однако, граф, прекратите разговор со мной: мама смотрит на вас.

Граф немедля покинул свою падчерицу, подошел к Консуэло и с важностью поклонился ей; потом, сказав ей несколько слов о музыке вообще, он открыл ноты, положенные Порпорой на клавесин, и, притворившись, будто ищет какое-то место, по поводу которого хочет получить от нее объяснение, нагнулся над пюпитром и тихо проговорил:

— Вчера утром я видел дезертира, и жена его передала мне вашу записку. Я прошу красавицу Консуэло забыть некую встречу, а взамен ее молчания я забуду некоего Иосифа, только что замеченного мной в передней.

— Некий Иосиф — талантливейший артист; ему недолго еще оставаться в передней, — ответила Консуэло. — Он мой брат, мой товарищ, мой друг. Мне нечего краснеть за свои чувства к нему и нечего скрывать в этом отношении. Единственно, о чем я могу молить ваше сиятельство, это быть немного снисходительным к моему голосу и оказать небольшое покровительство Иосифу в будущих его музыкальных дебютах.

Замеченные Консуэло ревность и супружеское иго, довлевшие над графом, успокоили девушку относительно последствий приключения в Пассау.

— Моя поддержка Иосифу обеспечена, а вашим чудесным голосом вы уже привели меня в восторг. Но я льщу себя надеждой, что некая шутка с моей стороны никогда не была принята вами всерьез.

— Я не тщеславна, господин граф, а к тому же знаю, что женщине не следует хвалиться, когда она стала предметом подобной шутки.

— Оставим это, синьора, — сказал в заключение граф; вдовствующая маркграфиня не спускала с него глаз, и ему не терпелось переменить собеседницу, чтобы не возбудить подозрений супруги. — Надеюсь, что знаменитая Консуэло сумеет простить веселую шутку, допущенную мною в путешествии, а в будущем она может рассчитывать на уважение и преданность графа Годица.

Он положил ноты обратно на клавесин и направился, улыбаясь с приторной любезностью, навстречу особе, о которой доложили с большой торжественностью. В комнату вошел маленький человечек, которого можно было принять за переодетую женщину, до того он был румян, завит, разодет, мил и надушен. Именно о нем Мария-Терезия говорила, что хотела бы оправить его в перстень; о нем же она сказала, что сделала из него дипломата, не имея возможности сделать что-либо лучшее. То был всесильный первый министр Австрии, любимец и даже, как уверяли, возлюбленный императрицы, — короче говоря, не кто иной, как знаменитый Кауниц, государственный муж, который держал в своей белой руке, украшенной многоцветными перстнями, все хитроумные нити европейской политики.

Он, казалось, с серьезным видом выслушивал так называемых серьезных людей, подходивших к нему потолковать о серьезных делах. Но вдруг он прервал свою речь на полуслове.

— Кто это там у клавесина? — спросил он графа Годица. — Не та ли это девочка, о которой мне говорили, любимица Порпоры? Бедняга Порпора! Мне бы хотелось что-нибудь сделать для него, но он так требователен, так взбалмошен; все артисты или боятся, или ненавидят его. Когда заговоришь о нем, то словно показываешь голову Медузы. Одному он говорит, что тот поет фальшиво, другому — что его произведения никуда не годятся, третьему — что успехом он пользуется только благодаря интригам. И он хочет, чтобы с таким ехидным языком его слушали и отдавали справедливость его таланту! Черт возьми! Не в лесной же глуши мы живем! Откровенность у нас не в моде, и с правдой далеко не уедешь. А девочка эта совсем недурна, мне нравятся такие лица. Она совсем юная, не правда ли? Говорят, она пользовалась большим успехом в Венеции. Порпора должен привести ее завтра ко мне.

— Он хочет, чтобы вы дали ей возможность спеть в присутствии императрицы, — сказала принцесса, — и я надеюсь, вы не откажете ему в такой милости. Я лично тоже прошу вас об этом.

— Нет ничего легче, как устроить, чтобы ее послушала императрица, а раз ваше высочество желает, я постараюсь посодействовать ей. Но в театре есть некто более могущественный, чем императрица. Это госпожа Тези! И если бы даже императрица взяла эту девушку под свое покровительство, я сомневаюсь, чтобы условие было подписано без верховного одобрения Тези. — Говорят, вы ужасно балуете этих дам, господин граф, и если бы вы не были столь снисходительны, они не пользовались бы такой властью.

— Что поделаешь, принцесса! Каждый — хозяин в своем доме. Ее величество прекрасно понимает, что, вмешайся она в дела оперы со своими указами, там все пошло бы вкривь и вкось. А ее величество желает, чтобы опера была хороша и доставляла всем удовольствие; но возможно ли это, если у примадонны в день дебюта объявится насморк, а тенор, вместо того чтобы в сцене примирения броситься в объятия баса, даст ему пощечину! Довольно с нас и того, что мы ублажаем господина Кафариэлло. Мы счастливы с тех пор, как госпожа Тези и госпожа Гольцбауэр ладят между собой. Если нам бросят на театральные подмостки яблоко раздора, это окончательно смешает наши карты.

— Но третий женский голос совершенно необходим, — заметил венецианский посланник, горячо покровительствовавший Порпоре и его ученице, — и вот появляется дива…

— Если она дива, тем хуже для нее. Она возбудит зависть госпожи Тези, — ведь и та дива и желает быть единственной. Приведет она в бешенство и госпожу Гольцбауэр, также жаждущую быть дивой…

— Ну, ей-то далеко до этого, — вставил посланник.

— Но она очень хорошего происхождения. Это особа из знатной семьи, лукаво заметил г-н Кауниц.

— Во всяком случае она не в состоянии взяться сразу за две роли. Так что ей придется предоставить какому-нибудь меццо-сопрано исполнять в операх ее партии.

— У нас есть некая Корилла, предлагающая свои услуги, красивейшее существо в мире.

— Ваше сиятельство уже видели ее?

— В первый же день ее приезда. Но слышать ее не слышал: она была больна.

— Вы сейчас услышите ученицу Порпоры и, не задумываясь, отдадите ей предпочтение.

— Очень возможно. И признаюсь даже, что ее лицо менее красивое, чем у той, мне кажется более приятным. У нее очень кроткий и приличный вид. Но мое предпочтение ничего не даст бедняжке! Ей надо понравиться госпоже Тези, не раздражая в то же время госпожу Гольцбауэр, а до сих пор, несмотря на нежнейшую дружбу этих двух дам, все, что одобряла одна, энергично отвергала другая.

— Да, трудное решение! Тяжкая задача! — проговорила несколько иронически принцесса, видя, какое значение придают два государственных мужа закулисным интригам. — Наша маленькая любимица против госпожи Кориллы. Бьюсь об заклад, что господин Кафариэлло положит свою шпагу на одну из чашек весов. Когда Консуэло спела, все в один голос заявили, что со времен г-жи Гассе не слыхали ничего подобного, а г-н фон Кауниц, подойдя к ней, торжественно произнес:

— Сударыня, вы поете лучше госпожи Тези. Но да будет это сказано вам всеми нами по секрету, ибо, если подобное мнение выйдет за пределы этого дома, вы пропали: вам в этом сезоне не дебютировать у нас. Будьте же осторожны, очень осторожны, — прибавил он, понижая голос и усаживаясь подле нее. — Придется вам преодолеть большие препятствия, и победительницей вы можете стать, только проявив много ловкости.

Тут великий Кауниц, входя во все подробности театральных интриг и вводя Консуэло до мелочей во все треволнения труппы, прочел ей целый трактат дипломатической науки в применении к закулисному миру.

Консуэло слушала его, широко открыв от удивления свои большие глаза, и так как в течение своей речи он раз двадцать повторил “моя последняя опера”, “опера, поставленная мной месяц тому назад”, то она вообразила, что, верно, ослышалась, когда о нем докладывали, и лицо, столь посвященное в перипетии театральной карьеры, должно быть, директор оперного театра или модный маэстро. Благодаря этому она почувствовала себя непринужденно и стала говорить с ним, как с человеком своей профессии. Непринужденность придала ей больше наивности и хорошего расположения духа, чем дозволило бы почтение, подобающее имени всесильного первого министра. Г-н фон Кауниц нашел ее очаровательной. В течение целого часа он занимался исключительно ею. Маркграфиня была в большом негодовании от подобного нарушения приличий. Она ненавидела вольность больших дворов, привыкнув к церемонной торжественности малых. Но изображать маркграфиню у нее больше не было никакой возможности: она перестала ею быть. Императрица допускала ее к себе и даже обходилась с ней довольно благосклонно, оттого что маркграфиня отреклась от лютеранства и перешла в католичество. Такой лицемерный поступок при австрийском дворе извинял всякий неравный брак, даже всякое преступление. В этом отношении Мария-Терезия следовала примеру отца и матери, принимавших всех, кто, желая избежать преследования и глумления в протестантской Германии, переходил в лоно римской церкви. Но хоть маркграфиня и стала католичкой, она ничего не значила в Вене, а фон Кауниц был все.

Как только Консуэло пропела третью арию, Порпора, хорошо знакомый с этикетом, сделал ей знак, свернул ноты и вышел вместе с ней через маленькую боковую дверь, не обеспокоив своим уходом благородных особ, соблаговоливших внимать ее божественному пению.

— Все идет как по маслу, — проговорил маэстро, потирая руки, когда они очутились на улице в сопровождении Иосифа, несшего факел, — Кауниц, старый дурак, знает толк в музыке; благодаря ему ты далеко пойдешь!

— А кто он такой, этот Кауниц? Я его не видела, — сказала Консуэло.

— Как не видела, путаная голова? Да ведь он с тобой говорил больше часа.

— Не тот ли маленький человечек в розовом жилете с серебром, наболтавший мне столько сплетен, что мне казалось, будто я слушаю старую билетершу?

— Он самый. Что же тут удивительного?

— А я нахожу это очень удивительным, — ответила Консуэло, — у меня было совсем иное представление о государственных людях.

— Потому что ты не видишь, как движется государственная машина, а если бы ты видела, то удивилась бы, как могут государственные люди быть чем-либо иным, кроме старых сплетниц. Ну, не будем больше об этом говорить — займемся лучше нашим ремеслом на этом маскараде шутов. — Увы, маэстро, — задумчиво промолвила девушка, пересекая большую площадь у вала и направляясь к своему убогому жилищу, — я как раз спрашиваю себя: во что обращается наше ремесло среди этих равнодушных и лживых масок?

— А во что ты хочешь, чтобы оно обратилось? — возразил Порпора своим резким, отрывистым голосом. — Оно не может обратиться ни в то, ни в иное: при любых условиях, счастливых или тяжелых, торжествующее или презираемое, оно всегда остается самим собою — самым прекрасным, самым благородным ремеслом на земном шаре.

— О да! — сказала Консуэло, беря учителя под руку и замедляя его обычно торопливый шаг. — Я понимаю, что величие и достоинство нашего искусства не могут быть ни унижены, ни возвышены из-за легкомысленных или безвкусных капризов, которые управляют миром; но почему позволяем мы унижать свою личность, почему подвергаем себя презрению профанов или их поощрению, порой еще более унизительному? Раз искусство священно, не священны ли и мы, его жрецы и левиты? Почему не живем мы в своих мансардах, радуясь, что понимаем и умеем чувствовать музыку, зачем нужно бывать в их салонах, где нас слушают, перешептываясь, где нам аплодируют, думая о другом, и где стыдятся признать нас хоть на минуту людьми, после того как мы перестали фиглярничать, точно скоморохи?

— Эх! Эх! — проговорил Порпора, останавливаясь и стуча палкой по мостовой. — Что за глупое тщеславие, что за ложные идеи бродят нынче у тебя в голове! Что мы такое и зачем нам быть чем-либо иным, а не скоморохами? Они так зовут нас из презрения. А не все ли равно? Ведь мы скоморохи по склонности, по призванию, по воле неба, — точно так же, как они вельможи по прихоти случая, по принуждению или по выбору дураков! Ну да! Скоморохи! А это не каждому дано! Ну-ка, пусть попробуют: посмотрим, как они за это возьмутся, эти пигмеи, воображающие себя невесть чем! Пусть-ка маркграфиня Байрейтская облечется в плащ трагической актрисы, обует свои уродливые толстые ножищи в котурны и сделает два-три шага на сцене, — воображаю, что за странную принцессу увидим мы пред собой! А что, ты думаешь, она делала при своем маленьком дворе в Эрлангене в те времена, когда воображала, будто царствует там? Она изображала королеву и лезла из кожи вон, чтобы играть роль, которая была ей не по силам. Рождена она маркитанткой, а по странной случайности судьба сделала из нее высочество. И что же? Она заслужила тысячу свистков, изображая высочество навыворот. А тебя, глупое дитя, бог сотворил королевой! Он возложил на твое чело венец красоты, разума и силы. Очутись ты среди народа свободного, разумного, чуткого (предположим, что такой существует) — и ты королева, ибо тебе стоит лишь появиться и спеть, чтобы доказать, что ты королева милостью божьей. Но все это не так. Мир устроен иначе. Он таков, каков есть; что с этим поделаешь? Знай: им управляют каприз, заблуждение и безумие. Разве мы можем это изменить? Большинство повелителей безобразно, бесчестно, глупо и невежественно. Вот и нужно либо покончить с собой, либо приспособиться к такому положению вещей. Не имея возможности быть монархами, мы становимся актерами и — царствуем! Мы передаем язык небес, недоступный простым смертным, мы облекаемся в одежды царей и великих людей, выходим на подмостки, восседаем на бутафорском троне, разыгрываем комедию. Мы скоморохи! Клянусь богом, свет все видит и ничего не смыслит. Он не замечает, что мы настоящие владыки земли и только наше царство истинно, в то время как их царство, их могущество, их деятельность, их величие — пародия, над которой смеются ангелы на небе, а народы ненавидят и втихомолку проклинают. Самые могущественные монархи приходят смотреть на нас, учиться в нашей школе и, восхищаясь нами в душе, как образцом истинного величия, стараются подражать нам, когда появляются потом перед своими подданными. Да, мир выворочен наизнанку; это прекрасно чувствуют те, кто им повелевают, и если они не вполне отдают себе в этом отчет, если они в этом не признаются, то нетрудно заметить по их презрению к нам и нашему ремеслу, что они чувствуют инстинктивную зависть к нашему действительному превосходству. О! Когда я бываю в театре, мне все становится ясно! Музыка открывает мне глаза, и я вижу за рампой настоящий двор, настоящих героев, великие порывы, в то время как истинные скоморохи и жалкие комедианты с важностью восседают в ложах на бархатных креслах. Свет — комедия, вот что несомненно; и вот почему я говорил тебе сию минуту: благородная дочь моя, пройдем с достоинством через этот жалкий маскарад, именуемый светом… Черт побери этого дурака! — закричал маэстро, отталкивая Иосифа, который, страстно желая услышать восторженную речь учителя, незаметно приблизился и толкнул его локтем.

— Он наступает мне на ноги, заливает меня смолой своего факела! Пожалуй, подумаешь, что он понимает, о чем мы говорим, и хочет почтить нас своим одобрением!

— Иди справа от меня, Беппо, — сказала девушка, делая Гайдну знак. Ты своей неловкостью выводишь из себя маэстро. — И, обращаясь к Порпоре, продолжала: — Все, что вы говорите, друг мой, — благородный бред. Это ничего не поясняет мне, а опьянение гордостью не облегчает даже самой маленькой сердечной раны. Меня мало трогает, что, родившись королевой, я не царствую. Чем больше я вижу великих мира сего, тем больше внушают они мне сожаления.

— Ну, не то ли я тебе говорил?

— Да, но не об этом я вас спрашивала. Они жаждут что-то изображать собой и властвовать. В этом их безумие и их ничтожество. Но раз мы выше, лучше и умнее их, зачем же противопоставляем мы свою гордость их гордости, свою царственность их царственности? Если мы обладаем достоинствами более значительными, если владеем сокровищами более завидными и более драгоценными, к чему ведем мы с ними эту жалкую борьбу, ставя нашу доблесть и наши силы в зависимость от их капризов, зачем низводим себя до их уровня?

— Этого требуют достоинство, святость искусства, — воскликнул маэстро, — они превратили подмостки, именуемые миром, в поле сражения, а нашу жизнь — в мученичество. И вот мы должны сражаться, должны проливать кровь из всех наших пор, чтоб доказать им, умирая в муках, изнемогая от их свистков и презрения, что мы — боги или по меньшей мере законные короли, а они — подлые смертные, наглые и низкие узурпаторы!

— О маэстро, как вы их ненавидите! — воскликнула удивленная Консуэло, дрожа от ужаса. — А между тем вы склоняетесь перед ними, льстите им, щадите их и удаляетесь из салона через маленькую боковую дверь, почтительно подав им два или три блюда вашей гениальности.

— Да, да, — ответил маэстро, потирая руки с горьким смехом, — я насмехаюсь над ними, раскланиваюсь перед их бриллиантами и орденами, подавляю их двумя или тремя своими аккордами и поворачиваю им спину в восторге, что могу уйти, спеша избавиться от их глупых физиономий.

— Итак, — снова заговорила Консуэло, — значит, апостольская миссия искусства — битва?

— Да, битва: слава храброму!

— Насмешка над дураками?

— Да, насмешка: слава умному человеку, умеющему сделать ее кровавой!

— Средоточие гнева, непрерывная злоба?

— Да, и гнев и злоба: слава энергичному человеку, который поддерживает их в себе непрестанно и никогда не прощает!

— И ничего больше?

— Ничего больше в этой жизни! Слава для истинного гения приходит только после смерти.

— Ничего больше в этой жизни? Уверен ли ты в этом, маэстро?

— Я уже сказал тебе!

— В таком случае это очень мало, — вздохнув, промолвила Консуэло и подняла глаза к звездам, блестевшим в чистом голубом небе.

— Как очень мало? Ты смеешь говорить, жалкая душа, что этого мало?

— закричал Порпора, снова останавливаясь и с силой тряся руку ученицы, в то время как Иосиф от страха выронил факел.

— Да, мало, — спокойно и твердо ответила Консуэло, — я уже говорила вам то же самое в Венеции при очень для меня тяжелых и решающих для моей жизни обстоятельствах. С тех пор я не переменила мнения. Мое сердце не создано для борьбы, оно не может вынести тяжесть ненависти и гнева. В душе моей нет уголка, где могли бы приютиться злопамятство и месть. Прочь, злобные страсти! Подальше от меня, пламенные волнения! Если я могу добиться славы и гениальности, только отдав свою душу, то прощайте навсегда, гениальность и слава! Венчайте лаврами другие головы, воспламеняйте другие сердца! От меня вы не получите даже сожаления!

Иосиф, ожидая, что Порпора разразится, как всегда, когда ему долго противоречили, ужасной и в то же время комичной вспышкой гнева, уже схватил Консуэло за руку, чтобы отдернуть ее от учителя и предохранить от одного из тех яростных жестов, какими тот часто грозил ей, но которые, правда, никогда ничем не кончались… кроме улыбки или слез. Однако и этот шквал пронесся, подобно другим. Порпора топнул ногой, глухо прорычал, как старый лев в клетке, сжал кулаки, в запальчивости подняв их к небу, потом сейчас же опустил руки, тяжело вздохнул, склонил голову на грудь и зашагал по направлению к дому, упорно храня молчание. Отважное спокойствие Консуэло, ее стойкое прямодушие невольно внушили ему уважение. Он, быть может, с горечью задумывался над своим поведением, но не хотел сознаться: слишком он был стар, слишком была уязвлена, ожесточена его артистическая гордость, чтобы он мог стать другим. И только когда Консуэло поцеловала его, пожелав покойной ночи, он с глубокой грустью посмотрел на нее и проговорил упавшим голосом:

— Итак, все кончено! Ты больше не артистка, потому что маркграфиня Байрейтская — старая негодяйка, а министр Кауниц — старая сплетница!

— Нет, маэстро, я этого вовсе не говорила, — ответила, смеясь, Консуэло, — я сумею весело отнестись к грубым и смешным сторонам света; для этого мне не надо ни досады, ни ненависти, довольно моей чистой совести и хорошего расположения духа. И теперь и всегда я буду артисткой. Я вижу другую цель, другое назначение искусства, чем соревнование в гордости и месть за унижение. У меня иная побудительная причина, и она меня поддержит.

— Но какая же, какая? — закричал Порпора, ставя на стол в передней подсвечник, поданный Иосифом. — Я хочу знать: какая?

— Моя побудительная причина — заставить людей понять искусство, полюбить его, не возбуждая страха и ненависти к личности артиста.

Порпора, пожал плечами.

— Юношеские мечты, они были знакомы и мне! — проговорил старик.

— Ну, если это мечта, — возразила Консуэло, — то торжество гордости также мечта, и из двух я предпочитаю свою. Затем у меня есть еще вторая побудительная причина — желание слушаться тебя, угождать тебе.

— Ничему, ничему не верю! — закричал Порпора, беря сердито подсвечник и поворачиваясь к девушке спиной; но уже взявшись за ручку своей двери, он вернулся и поцеловал Консуэло, которая, улыбаясь, ожидала этого.

В кухне, примыкавшей к комнате Консуэло, была маленькая лестница, ступеньки ее вели на крышу к крошечной терраске в шесть квадратных футов. Тут Консуэло, выстирав жабо и манжеты Порпоры, обычно сушила их. Сюда же она взбиралась иногда вечером поболтать с Иосифом, когда учитель рано засыпал, а ей еще не хотелось спать. Не имея возможности заниматься в своей комнате, слишком низкой и тесной, чтобы поставить в ней стол, и боясь, расположившись в передней, разбудить своего старого друга, она взбиралась на терраску помечтать в одиночестве, глядя на звезды, или поведать своему товарищу” такому же самоотверженному и покорному рабу, как она сама, о маленьких происшествиях дня. В тот вечер им было о чем рассказать друг другу. Консуэло закуталась в плащ, накинула на голову капюшон, чтобы не простудить гордо, и поднялась к Беппо, ожидавшему ее с великим нетерпением. Их ночные беседы на крыше напоминали ей разговоры с Андзолето в детстве. Правда, луна была не такая, как в Венеции, не было и живописных венецианских крыш, ночей, пылающих любовью и надеждой; то была немецкая ночь, мечтательная, холодная немецкая луна — туманная, суровая, — словом, здесь была нежная и благодетельная дружба без опасностей и трепета страсти.

Когда Консуэло рассказала все, что ее заинтересовало, оскорбило и позабавило у маркграфини, наступил черед говорить Иосифу.

— Ты из придворных тайн видела только конверты и печати с гербами, — начал он, — но так как лакеи имеют обыкновение читать письма своих господ, то в передней я узнал содержание жизни великих мира сего. Не стоит тебе передавать и половины злословия, излитого на вдовствующую маркграфиню. Ты содрогнулась бы от ужаса и отвращения. Ах! Если бы светские люди знали, как о них отзываются лакеи! Если бы в этих великолепных салонах, где они важно, с таким достоинством восседают, они услышали, что говорится за стеной об их нравах, об их душевных свойствах! Когда Порпора только что на валу развивал перед нами свою теорию борьбы и ненависти против великих мира сего, он был не совсем на высоте. Горести помутили его рассудок. Ах! Как ты права: он действительно унижает свое достоинство, ставя себя на одну доску с этими вельможами и воображая, что подавляет их своим презрением! Да, маэстро не слышал злословия лакеев в передней, а не то он понял бы, что личная гордость и презрение к другим, прикрытые внешним почтением и покорностью, свойственны душам низким и развращенным. Но Порпора был очень хорош, очень своеобразен, очень мужествен, когда, стуча палкой по мостовой, кричал: “Мужество! Ненависть! Бичующая ирония! Вечное мщение! ” Твоя же мудрость была прекраснее его бреда, и она тем более поразила меня, что я только что перед тем слышал, как лакеи — угнетенные, развращенные, робкие рабы — тоже жужжали мне в уши с глубокой ненавистью: “Мщение, хитрость, вероломство, вечная злоба, вечная ненависть — вот чего достигают наши хозяева, которые мнят, будто они выше нас, разоблачающих их мерзости! ” Я никогда не был лакеем, Консуэло, но раз став им (подобно тому, как ты стала мальчиком во время нашего путешествия), я, как видишь, поразмыслил над обязанностями, каких требует мое теперешнее положение.

— И хорошо поступил, Беппо, — ответила Порпорина. — Жизнь — большая загадка, и не надо пропускать ни одного мельчайшего факта, не объяснив себе его и не поняв. Так познается жизнь. А скажи мне, узнал ли ты что-нибудь относительно принцессы, дочери маркграфини, единственной среди всех этих жеманных, накрашенных и легкомысленных особ, которая показалась мне естественной, доброй и серьезной?

— Слыхал ли я о ней? Конечно! И не только сегодня вечером, но и раньше, много раз от Келлера, который причесывает экономку принцессы и знает много кое-чего об ее хозяйке. То, что я тебе расскажу, не сплетни передней, не лакейское злословие — это истинная, всем известная, но страшная история; хватит ли у тебя мужества ее выслушать?

— Да, меня интересует эта женщина, она носит на челе печать злого рока. Я услышала из ее уст несколько слов, из которых заключила, что она жертва людской несправедливости.

— Лучше скажи: жертва подлости и ужасающей извращенности! Принцесса Кульмбахская (это ее титул) была воспитана в Дрездене своей теткой, польской королевой; там Порпора с ней познакомился и, кажется, даже давал ей уроки, так же как и ее двоюродной сестре, великой дофине Франции. Юная принцесса Кульмбахская была красива и умна. Воспитанная строгой королевой вдали от распутной матери, она, казалось, должна была всю свою жизнь прожить счастливой, уважаемой женщиной. Но вдовствующая маркграфиня, ныне графиня Годиц, не пожелала этого. Она вызвала дочь к себе и вздумала сватать ее то за одного родственника, тоже маркграфа Байрейтского, то за другого — принца Кульмбахского, ибо это княжество — Байрейт-Кульмбах — насчитывает больше принцев и маркграфов, чем подвластных деревень и замков. Но сватовство было только притворством. Красота и целомудрие принцессы возбудили в ее матери ужасную зависть. Ей хотелось унизить дочь, отнять у нее любовь и уважение отца, Георга-Вильгельма (третьего маркграфа), — не моя уж вина, если их так много в этой истории. Однако среди всех этих маркграфов для принцессы Кульмбахской не нашлось ни одного. Тогда мать обещала одному придворному своего мужа, Вобсеру, четыре тысячи дукатов в награду за то, что он обесчестит ее дочь, и сама ввела этого негодяя ночью в комнату принцессы. Слуги были предупреждены и подкуплены, дворец оказался глух к воплям девушки, мать держала дверь… Консуэло, ты содрогаешься, а между тем это еще не все. Принцесса Кульмбахская родила близнецов. Маркграфиня взяла их на руки, показала своему супругу и пронесла по всему дворцу, крича: “Смотрите все, эта развратница произвела на свет вот этих детей! ” Во время этой ужасной сцены близнецы погибли почти на руках маркграфини. Вобсер имел неосторожность написать маркграфу, требуя от него четыре тысячи дукатов, обещанных ему маркграфиней. Он ведь заработал их, обесчестив принцессу! Несчастный отец, уже и так наполовину идиот, тут окончательно превратился в слабоумного и вскоре после этой катастрофы умер от ужаса и горя. Вобсеру пригрозили другие члены семьи, и он сбежал. Польская королева приказала заключить принцессу Кульмбахскую в Плассенбургскую крепость. Едва оправившись после родов, она была туда водворена, провела в суровом заключении несколько лет и поныне оставалась бы в заточении, если бы католические священники, пробравшись в тюрьму, не обещали ей покровительства императрицы Амелии при условии отречения принцессы от лютеранства. Жажда вернуть себе свободу заставила принцессу уступить их увещеваниям. Но полную свободу она получила только после смерти польской королевы. Своей независимостью она прежде всего воспользовалась для того, чтоб вернуться к вере своих отцов. Молодая маркграфиня Байрейтская, Вильгельмина Прусская, оказала ей радушный прием при своем маленьком дворе. Здесь принцесса благодаря своим добродетелям, кротости и уму заслужила всеобщее уважение. Душа ее разбита, но все еще прекрасна. Несмотря на то, что принцесса, как лютеранка, не пользуется благосклонностью венского двора, никто не смеет издеваться над ее несчастьем. Никто, даже лакеи, не решается злословить о ней. Здесь она проездом по какому-то делу, постоянная же ее резиденция — Байрейт.

— Вот почему, — заметила Консуэло, — она столько говорила мне об этом городе и так уговаривала поехать туда. О! Какая история, Иосиф! И что за женщина графиня Годиц! Никогда, никогда больше Порпора не затащит меня к ней, никогда больше не буду я для нее петь!

— Тем не менее там можно встретить самых непорочных, самых уважаемых придворных дам. Так уж, говорят, повелось в мире. Имя и богатство все покрывают, лишь бы вы посещали церковь, и к вам отнесутся здесь с величайшей терпимостью.

— Очевидно, венский двор крайне лицемерен, — проговорила Консуэло.

— Между нами будь сказано, боюсь, что наша великая Мария-Терезия тоже немного лицемерна, — понижая голос, ответил Иосиф.

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.