Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава вторая Зима на Майорке






 

У Санд были отличные доводы для того, чтобы «наслаждаться любовью» вне Парижа. Если бы она оттуда не уехала, то рисковала бы новыми приступами ревности у Мальфиля; Морис нуждался по своему здоровью в более теплом климате; кашель Шопена вызывал тревогу; Шопен боялся скандала публичной связи, который поверг бы в ужас его набожную семью. Что же касалось Жорж, то она в любом месте работала, как часы, и, как всегда, жаждала супружеской жизни с новым любовником. В течение последних пяти лет у нее было много горя и серьезных неприятностей; теперь ей хотелось спокойного пристанища. Ее испанские друзья, государственный деятель Мандизабал, полугений, полуавантюрист, и консул Марлиани расхваливали Майорку. Было решено, что Жорж поедет туда со своими двумя детьми, останавливаясь в Лионе, в Перпиньяне и Барселоне, что Шопен присоединится к ним по дороге, и все вместе сядут на пароход, направляющийся к Балеарским островам. Как и было намечено, Шопен появился в Перпиньяне. Он был «свеж, как роза, и розов, как молодая репка».

Они прибыли в Пальма на Майорке в ноябре 1838 года; при их отъезде в Париже было холодно; в Испании их встретило солнце, и первое впечатление было прекрасным.

 

Шопен – Жюлю Фонтана, 15 ноября 1838 года: Я в Пальма, под пальмами, кедрами, алоэ, апельсиновыми и лимонными деревьями, под финиковыми пальмами и под гранатовыми деревьями… Небо бирюзового цвета, море лазурного, а горы изумрудного. Воздух? Воздух такой, как на небе. Днем светит солнце, все одеты по-летнему, жарко; ночью целыми часами пение и игра на гитарах. Громадные балконы, откуда свисают виноградные лозы на стены, видевшие еще арабские времена… Город, как и все здесь, напоминает Африку… Словом, дивная жизнь!..

 

Он быстро разочаровался. Две скверные меблированные комнаты – вернее, комнаты без мебели; складные кровати с жесткими матрацами, соломенный стул; еда, состоящая из рыбы и чеснока; дома, люди, поля – все пропитано тошнотворным запахом прогорклого растительного масла; этого уже было достаточно, чтобы испортить настроение у человека избалованного и утонченного. Санд, как всегда энергичная, нашла жилье и хотела привести его в порядок, но местные жители работали неохотно и плохо. Вновь прибывшие жили без стекол в окнах, без замков, как бы под открытым небом. В конце концов некий сеньор Гомец сдал им деревенский домик у подножия горы за сто франков в месяц.

Любовь помогла сделать первые дни приятными. Тихие прогулки, прекрасные вечера на террасе в самом разгаре декабря. Санд вспоминала ночи Венеции, таинственный плеск воды по мраморным ступеням и ночи Ноана, полные соловьиных трелей. На Майорке тишина была глубокой, ее нарушали лишь колокольчики мулов и смутный шум моря, далекий и слабый. Но очарование длилось недолго. Начался сезон дождей. Это был потоп. «Домик Ветра», который им сдал сеньор Гомец, заслужил свое название. Сырой, без печей, он не защищал от ураганов. Стены были так тонки, что известка, которой были оштукатурены комнаты, вздулась, как губка. Приезжим казалось, что их плечи окутывает ледяной покров. У бедного Шопена начались приступы кашля от удушающего запаха, который распространяла жаровня.

С этого времени он стал для местных жителей предметом ужаса и страха. Жестокий Гомец написал (говорит Санд), что «мы держим человека, в котором держится заразная болезнь; в силу чего он просит нас убраться подобру-поздорову из его дворца…» Три городских доктора собрались на консультацию. Шопен – Фонтана: «Один обнюхивал мою мокроту; другой выстукивал то место, откуда выделяется мокрота; третий выслушивал меня, когда я кашлял…» С большим трудом ему удалось избежать приписанного ими кровопускания и прикладывания нарывных пластырей. Поскольку испанские доктора утверждали, и не без оснований, что чахотка заразна, сеньор Гомец выставил своих квартирантов за дверь; пришлось устроиться в развалинах монастыря, оставленного изгнанными монахами, – в Вальдемозской обители. Один политический беженец, который должен был немедленно покинуть страну, уступил им свою келью и обстановку в ней. В половине декабря они отправились сквозь нагорные заросли вереска и асфодела в это уединенное место.

Вальдемозская обитель – небольшой монастырь – была выстроена для двенадцати послушников и одного настоятеля: две ее стены возвышались над морем. Декретом 1836 года монашеский орден был распущен, и кельи стали сдаваться внаем государством, но люди, испытывая суеверный страх, не соглашались поселяться там. Санд и ее «семья» очутились там почти в одиночестве, если не считать аптекаря, ризничего и Марии-Антонии, соседки, предлагавшей свои услуги «из дюбви к богу, por l’assistencia»[47], но на деле забиравшей у них большую часть одежды и обеда. По хозяйству помогали: Каталина, огромная вальдемозская ведьма, и Нина, маленькое взъерошенное чудовище. Арабский вкус проявился в мозаике, украшавшей и молельни, и кельи. Вечером при лунном свете эти старые здания принимали фантастический вид. Соланж и Морис карабкались по витым лестницам на крыши.

Зеленеющие горы, дикие скалы, одинокие пальмы, затерявшиеся в розоватом небе; пейзаж в солнечные дни был поразительно красив. Однако пребывание в Вальдемозе не было удачным. Шопен не выносил местной кухни, и Санд пришлось самой готовить ему обед. Только она, такая сильная по природе, могла выдержать этот образ жизни: ухаживать за больным, готовить, ходить по лавкам Пальма, бродить под дождем с детьми, пересекать в скверных повозках бурные потоки и в то же время переделывать «Лелию», писать «Спиридиона», так как нужны были деньги, и Бюлоз, оказавший ей денежную помощь, требовал от нее рукопись для набора. Над их постелями летали орлы. Туман часто окутывал гору, и маленькая лампа, при свете которой они передвигались по пустынному монастырю, казалась блуждающим огоньком. Ничье жилище не было столь романтичным. Шопен работал в «своей келье, двери которой были выше парижских ворот», незавитой, без белых перчаток, но, как обычно, бледный. Он, наконец, получил свое пианино, долго находившееся в Пальма в когтях таможенников. На пианино лежали произведения Баха и неразборчивые записи самого Шопена. Но он страдал оттого, что был лишен привычной обстановки и своих вещей.

Соседи не любили это французское семейство за то, что они не ходили в церковь. Алькальд и кюре называли их язычниками, магометанами, евреями. Крестьяне сговорились продавать им рыбу, яйца и овощи по безумно дорогим ценам. Блуза и брюки Соланж их шокировали. Молодая особа десяти лет не должна одеваться, как мужчина. В этом климате дети чувствовали себя великолепно: Соланж расцвела; Морис просто чудом стал поправляться. Мать заставляла их работать с присущим ей прилежанием: «Мы с Морисом окунулись в Фукидида и ему подобных; с Соланж – в косвенную речь и согласование причастий…» Но Шопен ужасно терял силы. Его «катар» (Санд не хотела верить, что он кашляет по какой-то другой причине) повергал его в состояние изнеможения и слабости. Жорж страдала, что не может дать ему лучшего питания, и разражалась страшным гневом по поводу украденного служанками бульона и не вовремя доставленного свежего хлеба. Чем дальше шла зима, тем больше грусть парализовала усилия Санд быть веселой и безмятежной:

 

Состояние нашего больного ухудшалось с каждым днем, ветер выл в овраге, дождь стучал в окна, удары грома проникали через толстые стены и нарушали зловещими звуками веселый смех и игры детей. Орлы и стервятники, обнаглев в сгустившемся тумане, сожрали наших бедных пташек, укрывшихся на гранатовом дереве у моего окна. Бурное море не давало лодкам выйти из порта; мы чувствовали себя узниками, далекими от медицинской помощи и действенного сочувствия. Казалось, что смерть витает над нашими головами, чтобы схватить кого-нибудь из нас, а мы были одиноки и не были в состоянии отстоять ее жертву…

 

Местный доктор поставил диагноз – горловая чахотка, и прописал кровопускания и диету. Санд считала, что кровопускание может быть смертельным, и отказывалась от мысли, что это чахотка. «Я ухаживала за многими больными, – пишет она, – и всегда у меня был верный инстинкт».

Несмотря на такие страдания, Шопен работал. Он сочинил во время своего пребывания на Майорке баллады, прелюдии, многие из которых, как говорят (хотя это сомнительно), были навеяны его тоской в то время, когда Жорж, уехавшая с детьми на какую-нибудь ночную прогулку, запаздывала с возвращением домой.

 

Мы торопились, – пишет Санд, – помня, что наш больной волнуется. Он и в самом деле очень сильно беспокоился, но как будто застыл в спокойном отчаянии. Играя восхитительную прелюдию, он плакал. Когда он увидел, что мы входим, он встал, вскрикнул, а потом произнес с отрешенным видом и очень странным тоном: «Ах, ведь я знал, что вы умерли!..» Когда же он пришел в себя и увидел, в каком мы состоянии, он заболел при одной мысли, каким опасностям мы подвергались; но уже позднее он признался мне, что, ожидая нашего возвращения, он видел все это во сне и, не отличая сон от действительности, успокоился, забылся за игрой на пианино, убежденный, что сам он тоже умер. Он видел, что утонул в озере, что тяжелые ледяные капли воды мерно падали ему на грудь, но когда я заставила его прислушаться к шуму капель воды, мерно стучавших по крыше, он сказал, что не слышит их. Он даже рассердился, когда я это назвала имитирующей гармонией. Он яростно протестовал против наивности этих подражаний для слуха, и он был прав. Его гений был полон таинственной гармонии природы, которую его музыкальная мысль выражала равноценно, но возвышенным образом, а не рабским повторением внешних звуков. Его сочинение, написанное в тот вечер, полно звуков дождевых капель, стучавших по гулким крышам обители, но в его воображении и в его песне они претворились в слезы, падающие с неба на его сердце.

 

Так рождались в этой романтической обстановке шедевры Шопена, но вскоре он возненавидел Майорку. Пребывание в Вальдемозе стало мучением для него и пыткой для Санд:

 

Ласковый, жизнерадостный, очаровательный в обществе, – в интимной обстановке больной Шопен приводил в отчаяние своих близких… У него была обостренная чувствительность; загнувшийся лепесток розы, тень от мухи – все наносило ему глубокую рану. Все ему было антипатично, все его раздражало под небом Испании. Все, кроме меня и моих детей. Он не мог дождаться отъезда, нетерпение доставляло ему большие страдания, чем жизненные неудобства.

 

Наконец день отъезда был назначен. От Пальма до Барселоны путешествие было ужасным. На борту «Эль-Малоркен» везли груз живых свиней, воздух был отравлен ими. Капитан, обратив внимание на кашель Шопена, поместил его в самую плохую каюту, чтобы не внести заразу в хорошие каюты. Свиньи, которых моряки били, «чтобы избавить их от морской болезни», жутко вопили. У Шопена началось сильнейшее кровохарканье, и по прибытии в Барселону он был на волосок от смерти. От Барселоны до Марселя доктор французского корабля «Фенисьен» принял большое участие в больном, но не могло быть и речи, чтобы Шопен возвратился в Париж в феврале. Санд устроила всю свою «семью», за которую она несла ответственность, в «Отель де Бово», в Марселе.

 

Жорж Санд – Карлотте Марлиани, 26 февраля 1839 года: Хочу написать вам о моем больном, добрая сестра, так как знаю, что вы интересуетесь им столько же, сколько и я. Ему лучше, намного лучше; он очень хорошо перенес тридцатишестичасовую качку и переправу через Лионский залив, которая к тому же прошла успешно, если не считать редких порывов ветра. Он больше не харкает кровью, хорошо спит, мало кашляет, но самое главное – он во Франции! Он может спать в кровати, и ее не сожгут после этого. Люди не отшатываются от него, когда он протягивает им руку. За ним будет самый лучший уход, и к его услугам будут все медицинские средства.

 

Она была равнодушна к прелестям Марселя: «Стоит мне высунуться в окно, или выйти на улицу, или пойти к порту, как я сразу же чувствую, что становлюсь сахарной головой, ящиком мыла или свечным пакетом. К счастью, Шопен со своей игрой на пианино выгоняет из дому скуку и привлекает поэзию…» Бумагомаратели, «праздные, любопытные и литературные попрошайки», осаждали дверь дома.

 

Жорж Санд – Карлотте Марлиани, 15 марта 1839 года: У моей двери толпа, весь литературный сброд преследует меня, а музыкальный – в погоне за Шопеном. На первый раз я скажу, что он умер, но, если это будет продолжаться, мы разошлем всем письма с извещением о том, что мы умерли оба, пусть нас оплакивают и оставят в покое. Мы хотим спрятаться в какой-нибудь харчевне на весь март, чтобы укрыться от мистраля, который временами дует очень сильно. В апреле мы снимем в деревне домик, а в мае поедем в Ноан.

 

Хотя дети вносили много шума в дом, она ежедневно успевала написать в этой гостинице свои пятнадцать – двадцать страниц. Она привезла с Майорки переработанный роман «Лелия» и метафизико-мистический роман «Спиридион». Опьяненная Леру и его философией, она уже не хотела больше считать сентиментальные сюжеты «ничтожными». Роман «Спиридион» родился из «маленькой религии, созданной Леру», и даже был написан частично им самим. Монастыри Барселоны и Майорки дали ей материал для внешней обстановки в романе. Это история бенедиктинского монаха Алексиса; он рассказывает одному послушнику о своей жизни, связанной с жизнью основателя монастыря, аббата Спиридиона. Спиридион – это символ человечества, проходящего через все вероисповедания. Это была также история духовного развития самой Санд, начавшей агностицизмом в детстве, дошедшей до экзальтированного католицизма в монастыре и затем уверовавшей в философию Ламенне и Леру. Спиридион, еврей по рождению, сначала принимает католическую веру, переходит к протестантизму и, наконец, к христианскому деизму. В его могиле спрятан текст евангелия от Иоанна и рукопись с изложением доктрины самого Спиридиона.

Его учение являет собой синтез всех религий. Алексис раскрывает тайну этой рукописи молодому монаху Анжелю, герою книги. Неожиданно в монастырь приходят республиканские французские войска и убивают старого Алексиса. Он умирает без ненависти, потому что знает, что его убийцы, сражающиеся за свободу и равенство, могут способствовать торжеству его идей.

Естественно, что эти мистико-революционные рассуждения должны были привести в ужас читателей «Ревю де Дё Монд». Даже друзья и те отнеслись к ним очень недружелюбно.

 

Сент-Бёв – госпоже Жюст Оливье: Вы понимаете «Спиридиона»? Говорят, что отец Алексис – это господин де Ламенне и что знаменитая книга «Дух» – это «Энциклопедия» Леру. Я говорю это с чужих слов, ибо не читал романа и не хочу читать.

 

А госпожа д’Агу по прочтении его сказала: «Я ничего там не поняла». Правда, она и не стремилась понять книгу. Бюлоз умолял Санд спуститься с облаков на землю. Публика требовала второй «Индианы», второй «Лелии». Но Санд была убеждена, что благодаря метафизическим разглагольствованиям она поднимается до высокого искусства. То же самое проделала она в романе «Семь струн лиры», являющемся отвратительным подражанием гётовскому «Фаусту».

 

Жорж Санд – Карлотте Марлиани, 1 7 марта 1839 года; Нужно сказать вам, что все мало-мальски значительное по замыслу пугает Боннера и Бюлоза, потому что их подписчики предпочитают легкие романы вроде «Андре», которые одинаково по вкусу светским дамам и их горничным. Эти господа надеются, что я им скоро представлю какую-нибудь повесть в духе Бальзака. Ни за что на свете не хочу обрекать себя работать вечно в таком жанре, надеюсь, что отошла от него навсегда. Не говорите об этом нашему тупице, но – по крайней мере до тех пор, пока мне в голову не придет сюжет, в котором великая мысль сможет увлечься в банальную форму, – я не буду писать в манере, любезной Бюлозу…

 

Она продолжала заботиться о Шопене с чисто материнской преданностью. «Я не могу уйти, ведь мой бедный Шопен не может остаться один: он скучает, если около его кресла нет детской возни, чтения вслух…» Бокажу: «Дорогой брат… отвечаю вам из греческого города, он такой же греческий, как мы с вами. Каков бы он ни был, я нахожу его очаровательным после Испании. Шопен немного пополнел, почти не кашляет, и, когда не дует мистраль, становится весел, как зяблик…» Когда он стал себя чувствовать лучше, она повезла его в Геную – место паломничества с Мюссе, как некогда она возила Мальфиля во Франшар. Les Fellows, которые жили тогда в Лукке, пригласили их к себе. Но Жорж была настороже. И имела на это право. Мари д’Агу, большая любительница эпистолярного искусства, в продолжение уже нескольких месяцев недоброжелательно писала Карлотте Марлиани о чудачествах «ошопененной» Жорж.

 

Мари д’Агу – Карлотте Марлиани, Флоренция, 9 ноября 1838 года: Это путешествие на Балеарские острова меня смешит. Очень жаль, что оно не совершилось годом раньше. Когда Жорж прибегала к кровопусканию, я всегда ей говорила: «На вашем месте я предпочла бы Шопена!» Не пришлось бы делать столько кровопусканий! И «Письма Марси» не были бы написаны, и не завела бы она романа с Бокажем, и насколько все это было бы лучше для некоторых хороших людей. Долго ли продлится пребывание на Балеарских островах? Насколько я их обоих знаю, они возненавидят друг друга к концу первого же месяца совместной жизни. Они антиподы, но это пустяки, все равно это в высшей степени прекрасно, и вы не представляете себе, как я рада за них. А Мальфиль? Как он пережил этот конфликт? Закалится ли, как он говорил, его кастильская гордость в водах Мансанареса? Неужели Жорж была права, уверяя меня часто, что он невероятно глуп и смешон? Я никогда особенно не волновалась за «состояние здоровья» Мориса. Во всяком случае, при его учащенном сердцебиении было бы странным такое лекарство, как солнце Испании. Вы, конечно, правы, что любите талант Шопена; в нем изумительно выражается его изысканная натура. Он единственный пианист, которого я могу слушать не только без скуки, но даже с глубокой сосредоточенностью. Расскажите мне подробнее обо всем. Облегчаете ли вы горе Бокажа или он и у вас в немилости? Откровенно говоря, я сожалею, что не могу обо всем этом посплетничать с вами; уверяю вас, что все это невыразимо смешно…

 

Ламенне, которому показали это письмо и который находил дьявольское наслаждение в том, чтобы «ссорить этих баб», посоветовал Карлотте показать его Жорж, что и было сделано. Рассердившись, Жорж написала на его первой странице: «Вот как тебя судят и «отделывают» некоторые подруги!» Так как Карлотта взяла с нее клятву не выдавать ее, Жорж просто решила совсем не отвечать на письма госпожи д’Агу: «Я не люблю притворства в дружбе». Семья Fellows была удивлена и пожаловалась майору Пикте:

 

Лист – майору Пикте, Рим, август 1839 года: Жорж Дюдеван Камарупи не дает о себе знать начиная с шопеновской эры (приблизительно девять месяцев)… Последние произведения доктора Пиффёль («Альдини», «Спиридион», «Семь струн лиры») произвели на меня тягостное впечатление. «Лелия» и «Письма путешественника» написаны совсем другой рукой. Несомненно, в новых вещах сказываются усталость, творческое бессилие, упадок. Но подождем еще: и поскольку мы были друзьями, будем говорить об этом шепотом и только между собой…

 

Как будто злословие могло остаться в тайне… Однако Шопен и Санд в конце мая 1839 года выехали из Марселя в Ноан, часто останавливаясь по дороге, «ночуя на постоялых дворах, подобно добрым буржуа».

 

Глава третья
«Мои три ребенка»

 

Берри. Июнь месяц. Палящее солнце. Какая радость – работать у себя дома и быть полновластной хозяйкой Ноана. В тот день, когда Шопен туда приехал, Жорж написала карандашом на левом оконном переплете в своей спальне дату, которую и сейчас можно там увидеть: 19 июня 1839 года. Для того, чтобы отметить начало новой жизни? Возможно и такое объяснение. Она поняла, что время «кавалькад» прошло. Отныне она чувствовала себя главой семьи, ответственной за троих детей: Шопена, Мориса, Соланж. С похвальным постоянством она теперь пробовала жить только для них и для своего творчества. Все ее истинные друзья надеялись тогда, что она поведет теперь другую жизнь, «полную теплого уюта, почти патриархальную». Без тени иронии или порицания они предоставили Шопену место в семейном кругу. С 1839 года их письма Санд обычно заканчивались так: «Целую Шопена, Мориса, Соланж». Положение облегчалось чрезвычайной тактичностью Шопена, называвшего всегда Санд не иначе, как моя хозяйка или хозяйка дома.

Это первое лето в Ноане было счастливым. Однако Шопен не очень любил деревню. «Он всегда стремился в Ноан и не выносил его никогда… Ему быстро надоедали радости деревенской жизни. Обычно, сделав небольшую прогулку, во время которой он срывал несколько цветков, он усаживался сразу же под деревом. Потом возвращался домой и закрывался в своей комнате…» У него не хватало сил участвовать в жизни на свежем воздухе, которую так любила Жорж и ее дети. Но он чувствовал теперь себя лучше, и его рояль звучал с утра до вечера. «Он сочинил восхитительные вещи с тех пор, как он здесь», – писала Жорж, и действительно, этим летом он сочинил Сонату си-бемоль минор, Второй ноктюрн и три мазурки. Он очень ценил вкус своей подруги. Она была «тонкой слушательницей». По мере того как она его узнавала, она стала понимать его так, как он сам себя понимал, и, слушая его игру, она следила за его внутренней жизнью, жизнью всегда скрытой, тайным и смутным выражением которой являлась его музыка.

 

Дневник Шопена, 12 октября 1839 года: Они говорят, что мне стало лучше. Кашель и боли прекратились. Но в глубине моего существа я чувствую боль. Глаза Авроры затуманены. Они блестят только тогда, когда я играю; тогда мир светел и прекрасен. Мои пальцы мягко скользят по клавишам, ее перо стремительно летает по бумаге. Она может писать, слушая музыку. Музыка повсюду, рядом, нежная музыка Шопена, ясная, как слова любви. Для тебя, Аврора, я готов стлаться по земле. Ничто для меня не было бы чрезмерным, я тебе отдал бы все! Один твой взгляд, одна твоя ласка, одна улыбка, когда я устаю. Я хочу жить только для тебя; для тебя я хочу играть нежные мелодии. Не будешь ли ты слишком жестокой, моя любимая с опущенным взором?

 

Не будешь ли ты слишком жестокой? Неужели она была с ним жестока? Конечно, нет. Но было что-то снисходительное в ее любви. Нельзя сказать, что она стала меньше восхищаться музыкантом и поэтом. Но жизнь в Майорке и очень серьезная вспышка болезни, последовавшая за этим в Барселоне, доказали Жорж, что Шопен не создан для любовных утех. Они сильно отражались на его здоровье, и, несмотря на мольбы Шопена, Аврора очень скоро принудила его к умеренности, а затем и к полному воздержанию. Много позже (12 мая 1847 года) Санд писала наперснику этой четы, Альберу Гржимале:

 

Семь лет я живу, как девственница, с ним и с другими. Я состарилась раньше времени, и даже без всяких усилий или жертв, настолько я устала от страстей, от разочарований, и неизлечимо. Если какая-то женщина и могла внушить ему полное доверие, то это была я, а он этого никогда не понимал… Я знаю, что многие люди меня обвиняют, – одни за то, что я его измотала необузданностью своих чувств, другие за то, что я привожу его в отчаяние своими дурачествами. Мне кажется, что ты-то знаешь, в чем дело. А он, он жалуется мне, что я его убиваю отказами, тогда как я уверена, что я его убила бы, поступая иначе…

 

Шопен не был бы человеком, если бы не страдал от такого отношения и не приписывал бы его другим увлечениям: но только гораздо позже его ревность, несправедливая по-видимому, стала невыносимой.

Осенью, к большому сожалению Жорж, пришлось уехать из Ноана. В Париже она все время ощущала, что у нее «сердце сжимается» при мысли о вспаханной земле, об орешниках вокруг полей, о быках, подгоняемых хлебопашцами. Что говорить, кто родился в деревне, тот никогда не привыкнет к городскому шуму. «И мне даже кажется, что и грязь у нас хорошая, а от здешней грязи меня тошнит». Но Шопен должен был вернуться к своим ученикам, да и самой Санд из экономических соображений хотелось жить в Париже. В Ноане было трудно вести дом. Владелица замка, которую обворовывали, не хотела, чтобы ее «обвиняли в скаредности» в качестве управляющей имением. Ежедневно, до того еще, как она вставала, дом уже наполнялся дюжиной друзей, являвшихся без приглашения. В Ноане она расходовала полторы тысячи франков в месяц на хозяйство, а в Париже только половину. Словом, «семья» решила устроиться в Париже. Сначала Жорж Санд с детьми занимали на улице Пигаль, 16, «два павильона, отделенных от улицы довольно большим и красивым садом», а Шопен жил отдельно на улице Тронше, 5. Но он постоянно нуждался в неусыпном уходе и моральной поддержке. В конце концов он переехал на улицу Пигаль. Эта совместная жизнь продолжалась три года (с октября 1839 по ноябрь 1842 года). Бальзак посетил этот дом и описал его в письме к «своей Еве» с присущей ему точностью оценщика и романиста:

 

Бальзак – Эвелине Ганской, 15 марта 1841 года: Она живет на улице Пигаль, № 16, в глубине сада, над каретными сараями и конюшнями дома, выходящего на улицу. В столовой у нее мебель из резного дуба. Маленькая гостиная обита светло-коричневым бархатом, а гостиная-приемная полна изумительных китайских ваз с цветами. Жардиньерка с цветами. Мебель обита зеленым штофом. Горка, полная редких вещей, картины Делакруа, ее портрет кисти Каламатта… превосходное пианино, квадратное, прямое, палисандрового дерева. Шопен ведь всегда здесь. Она курит только сигареты, ничего другого. Встает не раньше четырех часов; в четыре часа Шопен кончает свои уроки. Подниматься к ней надо по прямой и крутой лестнице, так называемой лестнице на мельницу. Спальня в коричневых тонах, ее кровать, состоящая из двух матрацев на полу, – на турецкий манер. Ecco, contessa[48]

 

В 1842 году услужливая и опасная госпожа Марлиани нашла для Шопена и Санд две квартиры на Орлеанском сквере. Орлеанский сквер представлял собой что-то вроде городка, хорошо освещенного, усыпанного песком, с деревьями, напоминающего своим благородным видом итальянский дворец. Госпожа Марлиани жила здесь сама, на улице Тэбу, 80, все это осталось нетронутым до сих пор. На том же сквере жили не только Марлиани, но и скульптор Дантан, танцовщица Тальони и молодая чета Виардо. Луи Виардо, писатель и политический деятель левых убеждений, с 1838 года был очень близким другом Санд, представленный ей Пьером Леру. Полина Гарсиа, сестра Марии Малибран, подросток с чудесным голосом, была введена к Санд Альфредом де Мюссе, ухаживавшим одновременно за певицей Малибран и трагической актрисой Рашель. Санд полюбила Полину Гарсиа и позже сблизила ее с Виардо, которого она считала достойным этой очаровательной девочки. У четы Виардо родилось много детей, и они называли Санд «нашим добрым гением».

Орлеанский сквер стал таким образом своего рода фаланстером: «Мы даже придумали питаться всем вместе из общего котла у госпожи Марлиани. Это экономнее и веселее, чем если бы каждый вел свое хозяйство…» Собирались все по вечерам, слушали музыку, чтение. Санд и Шопен объединили своих друзей. Друзья Санд – Пьер Леру, Делакруа, Бальзак, Генрих Гейне, Эмманюэль Араго по прозвищу Бинья, Бокаж, Мари Дорваль, Ортанс Аллар и все беррийцы; друзья Шопена – музыканты, светские дамы и поляки: княгиня Сапега, княгиня Марселина Чарторийская, Мицкевич (поэт в изгнании и преподаватель в Коллеж де Франс), графиня Дельфина Потоцкая, голосом которой он восхищался, Джемс и Бетти де Ротшильд. В результате Санд стала слависткой и начала воспевать хвалу Мицкевичу, тогда как Шопен сблизился с Эженом Делакруа, таким же денди, как и Шопен. Повышенно чувствительные, впечатлительные, аристократы по манерам и по образу мыслей, они были ближе друг к другу, чем к своей демократической подруге.

Генрих Гейне, другой частый посетитель Орлеанского сквера, нравился Жорж своим неистощимым юмором. Как и все, он вначале влюбился в нее, но эта «безумная страсть», не увенчавшаяся успехом, длилась недолго. Он ее называл: «моя дорогая кузина», заканчивал свои письма к ней: «Мое сердце обнимает ваше», писал ей: «Я возвращаю ваш роман, он очень похож на вас; он прекрасен…» Он забавлял Санд, называя Альфреда де Мюссе: «Молодой человек с большим прошлым». Она не знала, что он ее прозвал Эмансиматрис[49]. Он не мог отказать себе в удовольствии сострить, но продолжал восхищаться ею, как женщиной и как писательницей. Никто лучше его не описал ее величие и ее уверенное спокойствие: «Как прекрасна Жорж Санд и как она безопасна, даже для злых кошек, одной лапкой ласкающих ее, а другой царапающих; даже для собак, которые лают на нее самым свирепым образом; подобно, луне, она кротко созерцает их с высоты…»

О Шопене она всегда говорила с нежностью: «Он неизменно добр, как ангел. Не будь у меня его чудесной, чуткой дружбы, я часто бы теряла мужество». «Шопен потихоньку покашливает. По-прежнему это самый милый, самый загадочный, самый скромный из всех гениальных людей…» Из материальных соображений она не повезла его в Ноан и сама не поехала туда в 1840 году, но последующие шесть лет (1841–1846) она вновь там устроила гнездо для своих трех цыплят. С утра до вечера взрывы музыки, раздававшиеся из комнаты Шопена, смешиваясь с запахом роз и пением птиц, долетали до Жорж Санд, работавшей в своем кабинете в верхнем этаже. Когда в Ноане бывала Полина Виардо, она пела под аккомпанемент Шопена старые, почти неизвестные партитуры Порпоры, Марчелло, Мартини. «Дон-Жуан» Моцарта, по мнению трех друзей, был идеалом прекрасного. Моцарт и Бах не сходили с пюпитра. Делакруа, для которого в Ноане оборудовали мастерскую, Шопен и Морис, теперь уже двадцатилетний юноша, часто начинали разговор об искусстве; Санд мечтательно слушала их. В то время она писала «Консуэло», свой лучший роман, а Полина Виардо служила ей прообразом гениальной певицы. Жорж описала эти вечера в Ноане:

 

Шопен играет и не замечает, что его слушают. Он небрежно импровизирует. Останавливается.

– Ну! Ну что же! – восклицает Делакруа. – Это же не конец!

– Это и не начало. Не дается мне ничего… ничего, кроме отблесков, теней, отражений, которые никак не хотят оформиться. Я ищу цвет и не нахожу даже рисунка.

– Одно без другого нельзя найти, – отвечает Делакруа. – И вы найдете и то и другое.

– А если я найду только лунный луч?

– Значит, вы найдете отблеск отблеска.

Божественному артисту нравится эта мысль. Он вновь начинает играть, но так неясен и неопределенен музыкальный рисунок, что это не сразу замечаешь. Перед нашими взорами постепенно возникают какие-то нежные оттенки, соответствующие пленительным модуляциям, улавливаемым слухом. Затем раздается голубая нота, и вот уж вокруг нас синева прозрачной ночи. Легкие облака принимают самые причудливые формы, они заполняют все небо, толпятся вокруг луны, а она бросает на них огромные опаловые диски и оживляет их померкшую окраску. Полное ощущение летней ночи. Мы ждем соловьиной песни…

 

Это Шопен придумал театр в Ноане. Вначале он импровизировал на рояле, а молодые люди разыгрывали сценки, танцевали комические балеты. «Они подчинялись его музыке и в зависимости от его фантазии переходили от веселости к серьезности, от гаерства к торжественности, от мягкости к страсти…» Сам Шопен был истинный гений мимического искусства; иногда он вставал из-за рояля, чтобы появиться внезапно то в виде императора австрийского, то в виде старого польского еврея, причем имитация была поразительной. А если ко всему этому прибавить прогулки по лесу, – Шопен верхом на осле, все остальные пешком, деревенские танцы на лужайках под игру на волынках (последняя, кстати, подсказала Санд сюжет ее книги «Звонари»), – тогда можно получить какое-то представление о прелестном веселом шуме, об этом романтическом рае.

Ничего не дало бы более ложного представления о Шопене в период с 1840 по 1845 год, если описывать его всегда больным, порабощенным ненасытной вакханкой. Значение Санд в его творчестве и в его жизни было тогда очень важным как по советам, которые она давала ему, так и по уходу за ним, в котором она не щадила себя. В течение этих летних сезонов, проведенных в Ноане, Шопен был так счастлив, как никогда в жизни. Но долго быть в таком состоянии ему не позволяли ни его характер, ни болезнь. Многие друзья жалели Жорж. Даже Мицкевич, соотечественник Шопена, говорил, что Шопен был «злым гением Жорж Санд, ее моральным вампиром, ее крестом» и «что может кончиться тем, что он убьет ее». Госпожа Жюст Оливье как-то после обеда у них высказала сомнение, что Шопен сможет дать счастье Санд. «Это, – записала она в своем дневнике, – очаровательный человек с умом и талантом, но без сердца…»

Слишком строгое суждение. У Шопена было сердце, но, как все нервные люди, он был настолько обуян своими противоречиями, что никогда не мог поставить себя на место другого, а это является наивысшей тайной дружбы. В политике у них с Санд не было согласия; он не выносил ни некоторых людей, которыми она восхищалась, ни их пылких рассуждений. Он невзлюбил многих людей (например, собственную ученицу Марию де Розьер за ее слишком явную связь с графом Водзинским) и нападал на них тем ожесточеннее, чем больше их защищала Жорж. Привыкшая к его болезненному свойству быстро увлекаться и вскоре разочаровываться, она сразу же уступала ему в споре, меняла тему, поступая с ним, как с ребенком. Иначе «последовал бы целый день молчания, грусти, страданий и странностей…». Жорж не осмеливалась звать в Ноан, когда там гостил Шопен, своих знакомых поэтов-пролетариев, которым она покровительствовала. Ипполит Шатирон раздражал Шопена шумными выходками и своей неотесанностью. В Париже его шокировали манеры и поведение посетителей госпожи Санд. Элизабет Барет Браунинг описывала их:

 

Толпы невоспитанных мужчин, стоя перед ней на коленях, объяснялись ей в любви, затягиваясь табаком и брызгая слюной. Один грек говорил ей «ты» и обнимал ее; какой-то необычайно вульгарный театральный деятель бросался к ее ногам, называя ее возвышенной! «Причуды дружбы», – говорила тогда с мягким и спокойным презрением эта поразительная женщина…

 

Эта забавлявшая Санд среда приводила в отчаяние Шопена. Тем не менее в течение долгого времени политические разногласия, различие во вкусах, ревность не мешали ни тому, ни другому сохранять глубокую дружбу, влюбленную со стороны Шопена, материнскую, с оттенком восхищения со стороны Жорж Санд. Она продолжала опекать своего больного с бесконечной заботливостью. Стоило ему поехать в Париж, как она тотчас же спешила отправить госпоже Марлиани письмо с просьбой проследить, чтобы у него была горячая вода и чтобы проветривалась квартира.

 

Вот мой маленький Шопен; я вам его доверяю; позаботьтесь о нем, хочет он этого или нет. Ему трудно управляться самому, когда меня нет рядом, а слуга у него добрый, но глупый. Я не беспокоюсь в отношении обеда, его будут приглашать всюду… Но по утрам, когда он будет торопиться на уроки, боюсь, как бы он не забыл проглотить чашку шоколада или бульона, которую я почти насильно вливаю в него, когда я при нем… Сейчас он хорошо себя чувствует; ему надо только хорошо есть и высыпаться, как делают все люди…

 

Она его если и не вылечила, то, во всяком случае, укрепила его здоровье своим уходом и всегда была готова бросить все, чтобы заботиться о нем. И, в свою очередь, «малыш Шопен», ее Шип, ее Шипетт, ее Шопинский, был целиком ей предан. Когда, бывало, она сляжет в постель (что случалось довольно часто, ибо она всю жизнь жаловалась на печень и кишечник), надо было видеть, как он исполняет роль сиделки, усердный, точный, ловкий. Особенно объединяла их любовь к красоте. Однажды вечером в Ноане она ему стала рассказывать, как она умела это делать, о деревенской тишине и о чудесах природы. «Как прекрасно все, что вы рассказали», – сказал Шопен. – «Вы находите? – ответила она. – Ну, так переведите это на язык музыки». Тотчас же Шопен сымпровизировал настоящую пастушескую симфонию. Жорж Санд, стоя рядом с ним и ласково положив ему на плечо руку, шептала: «Смелее, бархатные пальцы!»

Кто знает, сочинил бы Шопен столько выдающихся произведений за свою короткую жизнь, если бы не было этой руки на его плече и чарующего влияния Ноана? Кто знает даже, прожил ли бы он столько?

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.