Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Викторианский компромисс






 

Конечно, нелегко описать отношение к миру «среднего» западного человека девятнадцатого века, поскольку средние значения не встречаются в жизни. Более того, разнообразие, наблюдаемое в двадцатом веке, было свойственно также и девятнадцатому. И все же девятнадцатый век был великим столетием могущества и престижа Англии. Англичанин задавал тон даже тем «меньшим братьям», которые его ненавидели. Обычный англичанин среднего класса был в прошлом веке самым благополучным, самым оптимистичным, во многих отношениях самым типичным представителем Homo sapiens. Он был очевидным наследником Просвещения, но вполне испытавшим на себе действие всевозможных доктрин, враждебных Просвещению. Он вел борьбу с Французской революцией. Его поэты, проповедники, художники – все приветствовали новые глубины человеческого чувства, принесенные романтическим движением. Его традиции были определенно не на стороне перфекционизма, его не очень вдохновляли надежды на быстрое, планомерное изменение человеческого поведения. Он пользовался всеми благами промышленной революции и был гражданином величайшего и богатейшего в мире национального государства – в мире конкурирующих национальных государств. Его патриотизм был свободен от любого комплекса неполноценности, потому что англичанин был превыше всего. Мы рассмотрим, как он распорядился наследием Просвещения.

 

Англичанин верил в материальный прогресс. Более того, во всем западном мире люди считали теперь очевидным, что предприимчивость и изобретательность будут производить всё большие блага. Утопии пришли теперь в сопровождении всевозможных игрушек, в конечном счете запускаемых в производство. Например, американец Эдвард Беллами, изобразивший в своей книге «Взгляд назад» (1889) наиболее известный механический рай этого рода, заставляет своего героя, вроде Рипа Ван Винкля [Герой Вашингтона Ирвинга, проснувшийся после столетнего сна], удивляться устройству, наполняющему комнату музыкой при нажатии кнопки. Иногда, впрочем, пророки ошибались; Маколей, в первом порыве энтузиазма по поводу железных дорог, предсказал, что в двадцатом веке больше не будет ни дорог, ни улиц, а все будет двигаться по рельсам. Человек викторианской эпохи легко принимал материальное благополучие. Он не стыдился своего комфорта и не очень беспокоился по поводу эстетических недостатков машинной продукции. Он знал, что художники вроде Раскина и Морриса находят эти дешевые машинные изделия крайне уродливыми, но это знание не мешало ему покупать такие изделия.

 

Человек викторианской эпохи был вполне уверен, что знает причину материального благополучия Англии. Он верил, что английский народ наделен особенной инициативой, упрямством, изобретательностью и трудолюбием – короче говоря, всеми человеческими качествами, необходимыми для преуспеяния. Но кроме того, как он верил, английский народ обладал системой социальных и политических учреждений, важных для обеспечения этой свободной деятельности. Мы подошли теперь к великой вере викторианцев в экономические доктрины либерализма. Это не значит, конечно, что все бизнесмены были экономисты, но ведь и не все христиане были теологи. Здесь перед нами один из классических примеров доктрины, выработанной интеллектуалами и принятой широкой публикой. Экономика – самая развитая из общественных наук; у нее есть своя история, и понадобилась бы книга больше нашей, чтобы ее изложить. До сих пор мы встречались с ней лишь от случая к случаю; но в девятнадцатом веке представления о разумном производстве и распределении богатства вышли за пределы традиционных понятий о возможных заработках и превратились в высокоразвитую теоретическую схему с политическими и этическими последствиями, вошедшую в общее обращение. Короче говоря, викторианская космология имела важную экономическую составляющую.

 

Основная доктрина ее проста. Индивиды, или свободные ассоциации индивидов вроде акционерных компаний (но по представлениям типичного человека девятнадцатого века не профсоюзы) могут изготовлять, покупать и продавать все что хотят и как хотят. При этом цены и стандарты продукции определяются свободной конкуренцией, в соответствии с законом спроса и предложения (для викторианца столь же обязательным, как закон тяготения). По закону природы этот процесс конкуренции должен производить максимальное количество товаров, распределяемых с максимальной социальной справедливостью, причем каждый человек получает как правило то, что он заслужил своими талантами и своим трудом. Экономическая деятельность должна быть почти свободна от любого вмешательства правительственных властей. Но бизнесмены нуждаются по крайней мере в некоторых контрактных соглашениях, и хотя их эгоистические действия обычно приводят к превосходным общественным результатам, некоторые бизнесмены иногда допускают злоупотребления. С мошенничеством надо бороться, и правительственные служащие нужны, чтобы обеспечить соблюдение контрактов. Но никакое положительное регулирование со стороны правительства, например, установление минимальной заработной платы, не должно нарушать эту естественную гармонию природы. И в самом деле, это вывод классической экономической науки, отчетливый уже в работах Адама Смита: величайшее зло есть монополия – контроль над рынком любой отдельной хозяйственной организации. Но многие из классических экономистов и их последователей, подлинные дети Просвещения, полагали, что монополии в действительности создаются правительствами, выдающими лицензии, хартии и так далее; они полагали, что бизнесмены, предоставленные самим себе, не стали бы добровольно устраивать свои собственные монополии, хотя Адам Смит, с его обычным здравым смыслом, не мог не заметить, что всякий раз, когда торговцы сходятся вместе, они затевают комбинации и образуют монополию. Когда стало ясно, особенно в Америке девятнадцатого века, что монополии и тресты возникают таким образом, либеральные экономисты стали одобрять правительственный контроль не только в области соблюдения контрактов. Они утверждали, что монополии, ограничивающие торговлю, должны быть запрещены законом; тем самым государство может навязывать конкуренцию.

 

Такова, во всяком случае, теория классической экономической науки в той упрощенной форме, в которой она доходила до бизнесменов девятнадцатого века. Но эта доктрина встретилась с оппозицией, во всяком случае у некоторых интеллектуалов; мы изучим эту оппозицию в следующей главе. Что касается рабочих, то они без малейших колебаний принялись нарушать закон спроса и предложения на рынке труда, организуя уже с первой половины столетия профессиональные союзы. Но и в рабочий класс проникло недоверие к правительственному регулированию экономической деятельности, и у рабочих также развились некоторые установки самостоятельности и личной инициативы. Классический либерализм до сих пор остается идеалом, или кредо консервативного американского общества – делового и профессионального, – хотя это общество должно было приспосабливать свое поведение к реальному миру, в действительности очень далекому от классической экономической теории.

 

И в самом деле, теория либерального государства – это замечательный пример сложной и еще плохо понятой проблемы: как относятся теории человеческих отношений к реальной жизни на земле. Как мы уже заметили, это вовсе не такое же отношение, как отношение закона тяготения к работе инженера. Более того, многие современные исследователи человеческого общества занимают позицию, напоминающую высказывания французского политического теоретика Жоржа Сореля, который назвал теории этого рода «мифами». Люди, верующие в такие мифы, чувствуют поддержку этой веры и находят, что мифы во многих отношениях полезны. Но мифы – это не аналитические обобщения действительности. В одной из следующих глав мы вернемся к этому антиинтеллектуальному объяснению. Полностью отбросить это объяснение трудно, и это особенно касается больших социальных теорий. Американцам, вероятно, легче всего понять эту проблему, вспомнив знакомую нам теорию о правах штатов. На эту теорию ссылались в 1814 году на Гартфордской конвенции штаты Новой Англии, угрожая отделением от Союза; но лишь одним поколением позже эти же штаты сражались, чтобы помешать отделению южных штатов, ссылавшихся на ту же теорию; и вообще, надо сказать, что самые разнообразные политические группы Америки время от времени ссылались на теорию о правах штатов. Если либеральная экономическая теория столь же способна к приспособлению, как теория о правах штатов, то можно было бы ожидать, что бизнесмены станут выступать против государственного вмешательства и за частную инициативу, когда такая политика покажется им выгодной, но готовы будут соглашаться на государственное вмешательство в своих собственных интересах. Так оно и было. Даже британское деловое сообщество, добившееся к середине девятнадцатого века свободного доступа к международной торговле, без особых возражений приняло целый рад правительственных актов, касавшихся производственных условий, детского труда, трубочистов, профсоюзов и так далее, главным образом, по внушению сторонников Бентама. Британские телеграфы были национализированы почти с самого начала (1856 год). В других странах, особенно в Германии и Соединенных Штатах, деловое сообщество никогда в принципе не возражало (хотя иногда и возражало в деталях) против строгой формы правительственного регулирования, известной под названием пошлины. В Соединенных Штатах грубые индивидуалисты западных штатов громче всех требовали проведения «внутренних улучшений» органами федерального правительства за его счет; и вообще можно сказать по американскому опыту, что при очевидной американской обличительной установке американцев, направленной против политики, политических деятелей и правительственных расходов, американские общины лишь в крайне редких случаях не позволяют федеральному правительству тратить деньги на их территории.

 

Но если даже сделать все эти оговорки – имеющие важное значение, – если признать, что факты общественной жизни никогда полностью не соответствуют теориям классической экономической науки, то остается все же сильное давление идеала, направленное от полюса власти к полюсу личной свободы. Lessez faire, рассматриваемое не как абсолютный принцип, а как часть викторианского образа жизни, поощряло людей искать новые пути и рисковать, особенно в деловой жизни. такое поощрение означало, что некоторые люди пробовали новые пути, но без успеха; оно означало, что были не только успехи, но и неудачи. Оно означало в действительности, желающих улучшить свою судьбу – свое физическое благополучие, свое социальное положение, – было больше, чем тех, кто этого мог достигнуть. Оно означало, как мы увидим, что нужна была некоторая сила, некоторое компенсирующее социальное верование и практика, смягчающие этот крайний индивидуализм, развившийся в западной жизни, который немецкие идеалисты пренебрежительно назвали «атомизмом».

 

Большинство американцев знакомо с этой этико-экономической основой викторианской веры; у нас есть для нее и собственное выражение «грубый индивидуализм». Она принимает разные формы. Одна из них, как мы уже заметили, это общее недоверие к правительству, к политике и политическим деятелям. На этот счет имеется целый рад популярных изречений, например, – «греби в своей собственной лодке», «помоги себе сам, и Бог тебе поможет» – подчеркивающих это недоверие к «правительству», как одну из постоянных составляющих западной культуры, принявшую в девятнадцатом веке лишь более сильное выражение и распространившуюся на все классы.

 

Во всем западном мире в девятнадцатом веке заметна некоторая вера в индивидуализм, вера, теоретически оправдываемая и опирающаяся на очень старую доктрину естественных прав. В Средние века индивиды обладали естественными правами, но не в равной мере, и даже не абсолютно, а лишь в составе целого комплекса обычаев и традиций, в которых они были воспитаны. Мышление восемнадцатого века соединило права с разумом, и к концу столетия «права человека» стали общем местом. Конкретное содержание этих прав менялось в зависимости от того, какой политический мыслитель их выдвигал, но затем они были кодифицированы в законах и декларациях, особенно в Соединенных Штатах и во Франции. Англичанин викторианской эпохи, по-видимому, чувствовал, что у него есть права, не имея надобности их явно формулировать.

 

Сущность этой концепции прав человека заключается в том, что индивид – любой индивид в отдельности и все вместе – может вести себя определенным образом даже в том случае, если другие, более сильные или более богатые индивиды, или группа индивидов, не хотят, чтобы он вел себя таким образом. Одна из таких групп, которая не должна вмешиваться в определенные виды поведения людей – это могущественная группа, именуемая государством. Государство и есть та организованная группа, против которой направлена доктрина о правах человека в форме, принятой в восемнадцатом веке. Итальянский политический философ Гаэтано Моска называет эту концепцию «юридической защитой», потому что на практике одна группа государственных служащих – судьи – защищает индивида или группу против другой группы государственных служащих, составляющих администрацию или исполнительную власть. За этой защитой стоит издавна почитаемая концепция высшего закона, или «конституции»; но «механизм», учреждение юридической защиты по существу ново, современно, и лишь отчасти аналогично такому учреждению древнего Рима как народные трибуны.

 

Право на юридическую защиту включает обычно свободу слова, свободу владеть предприятиями (обычно называемыми «собственностью»), часто свободу ассоциаций и по крайней мере подразумеваемое право на некоторый минимальный уровень жизни, что называется правом на жизнь. Эта концепция индивидуальных прав по-существу является современным эквивалентом христианской концепции святости бессмертной души каждого человека и гуманистической концепции человеческого достоинства. Опять-таки, этот эквивалент лишен богатства и таинственности христианского чувства – это бедная эквивалентность. Однако, обычная, даже вульгарная концепция «грубого индивидуализма» определенно принадлежит западной традиции, а тоталитарное отрицание прав человека ей не принадлежит.

 

Вряд ли надо напоминать американцам, что эти права на практике не абсолютны и могут меняться, что, например, государство может отнять у кого-нибудь значительную часть собственности – хотя в обществе нашего типа государство должно компенсировать эту собственность, – что государство, а фактически также различные добровольные общества, охраняющие нашу мораль, могут ограничивать индивидуальную свободу слова, короче говоря, что небольшая область, где индивид может считать себя защищенным этой доктриной, иногда почти исчезает. Вряд ли надо напоминать также, что в течение последних ста лет, примерно с середины викторианской эпохи, эта небольшая область сократилась даже и в Соединенных Штатах. Лучшее определение этой области, священной для либерального мышления викторианцев, мы находим в эссе Джона Милля «О свободе», опубликованном в 1859 году. Некоторые части сочинений Милля звучат в наши дни, как будто написаны консервативным защитником старомодного индивидуализма, выступающим против Нового Курса. Но Милль – слишком уж интеллектуал. Чувства обыкновенного викторианца лучше всего выражены в книге, которую упоминают все историки общества, но никто не читает, потому что это совсем не великая книга. Это «Самопомощь» Сэмюэла Смайлса, опубликованная в 1860 году, почти одновременно с «Происхождением видов» Дарвина и книгой «О свободе» Милля.

 

«…с каждым днем становится все яснее, что функция правительства негативна и ограничительна, а не позитивна и активна; в самом деле, она сводится главным образом к защите – защите жизни, свободы и собственности. Поэтому главные «реформы» последних пятидесяти лет состояли преимущественно в отменах и упразднениях. Но закон не в силах сделать ленивого человека предприимчивым, расточительного предусмотрительным или пьяницу трезвенником; хотя каждый индивид может сам всего этого достигнуть, если захочет, свободно применяя свои силы и ограничивая себя. Весь опыт доказывает, что полезность и сила государства гораздо меньше зависят от формы его учреждений, чем от характера его людей. В самом деле, нация есть всего лишь совокупность индивидуальных условий, и сама цивилизация сводится лишь к личному совершенствованию. …По законам природы, коллективный характер нации несомненно приведет к надлежащим результатам в ее законах и правительстве, точно так же, как вода принимает свойственный ей уровень. Благородный народ будет благородно управляться, а невежественный и испорченный народ будет управляться неблагородно. В самом деле, свобода есть не менее мораль, чем политическое развитие – это результат свободных индивидуальных действий, энергии и независимости. Внешнее управление может быть сравнительно неважно, между тем как все зависит от того, как человек сам управляет собой. В величайшем рабстве находится не тот, кем управляет деспот, сколь бы он ни был дурён, а тот, кто угнетен собственным моральным невежеством, себялюбием и пороком. За границей были, а может быть есть и до сих пор, так называемые патриоты, считающие величайшим подвигом свободы убийство тирана, но забывающие, что тиран обычно всего лишь в точности представляет миллионы людей, которыми он правит. Но нации, рабские в душе, не могут быть освобождены простой сменой хозяина или учреждений; и до тех пор, пока господствует пагубное заблуждение, будто свобода зависит и состоит исключительно в способе управления, такие изменения, достигнутые любой ценой, будут иметь так же мало практических и прочных результатов, как перестановка фигур в какой-нибудь фантасмагории. Прочной основой свободы должен быть индивидуальный характер; он является также единственной надежной гарантией общественной безопасности и национального прогресса. В этом и состоит подлинная сила английской свободы. Англичане чувствуют, что они свободны не только потому что они живут под властью свободных учреждений, столь усердно устроенных ими, но потому что каждый член общества в той или иной степени сам держит эту свободу в своих руках; и англичане поддерживают и пользуются своей свободой, не только свободой слова, но также и своей независимой жизнью и энергичной деятельностью свободных людей.»

 

В этих отрывках содержится чрезвычайно сильное выражение традиционной викторианской веры – в том числе типично номиналистского отрицания, что целое есть нечто иное, чем простая сумма своих частей. Но Смайлс выдвигает еще более явно фактор, уравновешивающий видимый анархический индивидуализм, который он проповедует:

 

«…Таким образом, мы можем продемонстрировать то, чему так давно удивляются иностранцы, – здоровую деятельность индивидуальной свободы, и притом коллективное подчинение установленной власти, – беспрепятственное энергичное действие личностей, и вместе с тем единообразное подчинение всех национальному кодексу Долга».

 

Это равновесие, это «прочное основание» индивидуализма, как изображает его Смайлс, и есть та знаменитая «викторианская мораль» или «мораль среднего класса», которую высмеял Шоу и против которой так возмутилось поколение 1890-х годов. Вероятно, эти мятежники, интеллектуалы, травмированные викторианскими вкусами и викторианскими успехами, неправильно описывают подлинную викторианскую действительность. Но мы можем обратиться непосредственно к романистам викторианской эпохи, особенно к Троллопу, и мы увидим, что по крайней мере в среднем классе и высших, правящих классах индивид подчиняется очень строгому кодексу поведения, и прежде всего с детства приучается к конформности, дисциплине, к добровольному слиянию с группой. Это кондиционирование достигается утонченным общественным воспитанием и, разумеется, в той или иной форме присутствует в любом обществе. В викторианском обществе предполагалось, что экономическая жизнь была битвой. Но общественная жизнь, как предполагалось, была упорядоченной. Подчеркивание свободы уравновешивалось подчеркиванием власти.

 

Нам незачем подробно заниматься этим кодексом поведения. Он заслуживает тщательного изучения в свидетельствах самой викторианской культуры, столь близкой к нам, столь глубоко сидящей в нас самих, и все же столь далекой от нас в середине двадцатого столетия. Вероятно, современному американцу особенно чужда социальная и моральная структура викторианской семьи – ее сравнительно большие размеры, большая власть отца, строгая дисциплина, налагаемая на детей, подчинение женщин мужчинам и редкость развода – более того, ужас перед разводом. Самому добросердечному из викторианских родителей не пришло бы в голову обращаться со своими детьми со «снисходительностью», обычной в большинстве американских семей. Книга Сэмюэла Батлера «Путь всякой плоти» – сочинение весьма интеллектуального мятежника, и его изображение викторианского отца может быть ложным или исключительным. Но вряд ли отец Батлера мог бы сформироваться в каком-нибудь другом обществе.

 

Воспитание, начатое в семье, продолжалось в школах-пансионатах, знаменитых «закрытых школах», соответствующих американским частным школам, куда поступали во всяком случае все мальчики высшего и среднего класса. Эти школы были в некотором смысле спартанскими в своем приручении индивида, в формировании из него члена команды, группы. По-видимому, подростки особенно склонны к конформности. Английские закрытые школы превращали своих мальчиков в мужчин, столь знакомых нам по английским романам – в англичан, знающих свой долг, не нуждающихся в полицейском, потому что у них есть совесть, в англичан, которые могут делать все что хотят, поскольку они никогда не могут захотеть чего-нибудь очень опасного для общества. Но, конечно, всегда были мальчики, которых нельзя было сформировать таким образом. Это были мятежники, некоторые из них уезжали в дальние страны, а другие повиновались ровно настолько, чтобы их считали эксцентриками; эту группу викторианцы в принципе терпели, и некоторые из них, как поэт Шелли в начале века и поэт Суинберн в его конце, атаковали всю систему в целом.

 

Таким образом, для среднего англичанина правящего класса дикая битва, Дарвинова борьба за существование, к которой вынуждали его экономические верования, уравновешивалась упорядоченным миром приличий и декорума, к которому подготовляли его воспитание и семейная среда. Хотя в этом викторианском компромиссе было очень много элементов неустойчивости, все же в течение поколения или двух он составлял один из редких периодов равновесия в западной истории – мирный, но не летаргический период, время изменений и экспериментов, которое не было, однако, временем тревог, язвы желудка и нервного расстройства.

 

Этот компромисс отчасти был компромиссом с христианством. Во всем западном мире, особенно в католических странах, продолжался антиклерикализм эпохи Просвещения, прочно укрепившийся в западной культуре, где внешнее согласие с религией уже не предписывалось законом. Но после жестоких преследований, которым христиане подверглись во время «дехристианизации», сопровождавшей Французскую революцию, маятник опять качнулся в сторону христианства, во всяком случае, в интеллектуальных классах, и это колебание заметно в книге французского романтика Шатобриана «Дух христианства» (1802 год). Нельзя сказать, чтобы Шатобриан не ощущал истинности христианства, но в его книге речь идет определенно не об истинности; его поразила красота христианства, трогательность его литургии и его восхитительное готическое прошлое, и он надеялся передать эти чувства своему поколению.

 

Мы не хотим этим сказать, что Шатобриан – типичный представитель возрождения христианства в девятнадцатом столетии. В следующей главе мы рассмотрим другие случаи этого возрождения, решительно враждебные духу времени и викторианскому компромиссу, который мы здесь пытаемся описать. Христианский протест против компромиссов христианских церквей с духом времени выражался твердо и громко. Добросовестный исследователь девятнадцатого века не может пренебречь этим протестом, исходил ли он от Местра, от Ньюмена или от генерала Бута из армии спасения. Но нет сомнения, что само это возрождение в очень значительной степени было компромиссом, особенно в протестантских странах – хотя и католические народы не совсем его избежали. Фундаментальный оптимизм в отношении человеческой природы, характерный для Просвещения, проник в христианство девятнадцатого века, и вместе с ним – готовность к компромиссу с рационализмом и с удовольствиями плоти. Если просто сосчитать число христиан, если судить о влиянии христианства по распространению миссионерской работы во всех частях света или по числу напечатанных Библий и посещению воскресных школ, то можно было бы придти к выводу, что девятнадцатый век был величайшим из христианских столетий. В самом деле, все эти показатели свидетельствуют о подъеме и, конечно, оптимист, верующий в совершенствование человека, мог бы утверждать, что эти показатели надо принимать всерьез, и что этот новый синтез христианства с Просвещением является этапом на пути к такому совершенствованию.

 

Но с точки зрения историка в девятнадцатом веке не видно больших и значительных христианских сект, ни одна из них не была не столь успешна, как были методисты и пиетисты в восемнадцатом веке, в полном расцвете этого столетия прозы и разума. В численном отношении наибольшее удивление вызывают две новых американских группы, мормоны и «христианская наука». Но, вероятно, группы религиозных раскольников, ереси против ересей, и особенно культы, по разному составленные из восточных материалов, размножились больше, чем когда-либо прежде. Унитарианцы и универсалисты, явно отрицавшие сакраментальный характер поклонения Иисусу, группы с сильным рационалистическим влиянием процветали среди состоятельных интеллектуальных классов. Другую крайность, по крайней мере поверхностно, составляли движения Высокой Церкви в Англии и Америке, апеллировавшие к ритуалу и традиции. Таким образом, христианское возрождение, каково бы оно ни было, не было возрождением христианского единства. Девятнадцатый век был так же разнообразен и эклектичен в религии, как в архитектуре.

 

Но рядовому члену среднего класса, который нас здесь занимает, необходимо было ходить в церковь. Викторианский компромисс означал, что ведущие элементы общества не могли больше занимать крайнюю антихристианскую позицию, свойственную многим просвещенным людям восемнадцатого века. Враждебность Джеферсона к организованной религии стала уже неудобной ему, когда он стал президентом в 1800 году. В середине девятнадцатого века человек вроде Джеферсона в большинстве стран просто должен был бы отказаться от политической карьеры, заняв определенную позицию против организованных христианских церквей. Это не значит, что ланкаширский фабрикант, посещавший богослужение в местной конгрегационалистской молельне, или стригущий купоны рантье, посещавший свою деревенскую церковь, были просто лицемеры. В обществе, где столь многие социальные и деловые мотивы навязывают формальную религиозность, некоторое лицемерие этого рода неизбежно, но у нас есть все основания полагать, что большинство этих посетителей церквей не смущалось контрастом между их жизнью и христианскими идеалами. В конце концов, светские христиане бывали очень давно – если не с самого начала. Может быть, эти светские христиане викторианской эпохи так сильно привлекают наше внимание лишь вследствие блестящей критики, которой их подвергли интеллектуалы вроде Бернарда Шоу. Но все же с точки зрения середины двадцатого века они выглядят слишком уж самодовольными, слишком увязшими в своей комфортабельной рутине, слишком хорошо устроившимися в Сионе. Возможно, дело тут в том, что с нашей точки зрения им слишком повезло. Но слияние рационализма восемнадцатого века с чувствительностью девятнадцатого века у них не совсем получалось. Они кажутся не менее плоскими, чем чистые рационалисты, и гораздо меньше убежденными в необходимости исправить учреждения этого мира.

 

Формы политической и общественной жизни западного мира в девятнадцатом столетии были весьма разнообразны, от традиционной демократии Соединенных Штатов до традиционной монархии Пруссии. В некотором смысле западный мир напоминает намного меньший мир Эллады пятого века; у него есть национальные составляющие, подобные Спарте, Фивам, Афинам; его национальное государство – это город-государство в большем масштабе. Но в современной Европе, еще больше чем в древней Элладе, можно ощутить вездесущую систему общих установок, не вполне совпадающих в разных странах, не одинаково связанных с другими течениями этих стран, но тем не менее вполне реальную. Существует западная культура, западное сознание в том виде, какой оно приняло в девятнадцатом веке. Марксисты решительно называют всю эту систему установок «буржуазной» [В подлиннике middle-class, прилагательное от «среднего класса». В русском языке (не только у марксистов) эта культура называется буржуазной], и поскольку многие из них были приняты и высшими, и низшими классами, то можно использовать этот термин.

 

В политике, как и в морали и религии, девятнадцатый век представлял некоторый компромисс. Как мы уже заметили, само Просвещение было разделено в своих политических чаяниях и программах, так что иногда один и тот же человек – например, Бентам – верил в благонамеренную манипуляцию окружающей средой, осуществляемую мудрым меньшинством, и в то же время в способность человеческих масс выбирать себе руководителей всеобщим голосованием. В этом трудном вопросе девятнадцатое столетие ухитрялось сохранять без особой фрустрации непоследовательные взгляды. Оно верило в свободу для всех, но… Излюбленный выход состоял в том, что верили в свободу, но не в распущенность. Различие между свободой и распущенностью было моральным: человек был свободен поступать правильно, но неправильный поступок означал распущенность, и такое поведение следовало прекратить. Таким образом викторианская политика связывается с моральным кодексом этого времени.

 

Коротко говоря, политическое кредо викторианцев выглядело следующим образом. Во-первых, исходная мысль доктрины прогресса неизбежно предполагает, что в конечном счете все люди будут свободны, равны и связаны братством, что не будет ни полиции, ни налогов, что работа будет приятной и добровольной, не будет бедности и насилия ни в какой форме – иначе говоря, будет тот вид утопии, который мы назвали философским анархизмом. Это идеальное общество, хотя и несколько далекое во времени, несомненно будет достигнуто воспитанием и постепенным расширением демократии. Демократия, которая считалась опасной даже в Англии 1860-х годов, в конце концов стала для человека девятнадцатого столетия «волной будущего». Даже в странах, далеких от центра викторианского компромисса, в Германии и в Восточной Европе, убежденные либералы придерживались взгляда, что конечное осуществление демократических идеалов – лишь дело времени. В настоящее время наиболее приспособленные должны управлять как доверенные лица медленно развивающихся масс. Для этого лучше всего подходит не старая аристократия с ее вялой кровью, но люди любого происхождения, доказавшие своим успехом в бизнесе и профессиях, что они могут справляться с практическими задачами. Викторианцы верили в свободу, но в такой вид свободы, который означал конкуренцию; они верили в равенство, но в такой вид равенства, который давал бы всем людям равный старт, а не в равенство без состязания – без призов для победителей или вообще без победителей. Они все больше сознавали, что их общество создает невыгодные условия для ребенка бедных родителей, что равный старт для него нереален; к концу века они пришли к заключению, что хотя битва за жизнь прекрасна, хотя она выдвигает все лучших чемпионов, но все же поле битвы нуждается в надзоре, в станциях скорой помощи, в правилах против подножек, толчков и других грязных трюков. Они всё больше убеждались в необходимости государственного вмешательства, чтобы помочь меньшим братьям, сгладить экономическое неравенство, в общем, чтобы делать то, что теперь делает «государство общего благосостояния». Но типичный человек середины девятнадцатого века не сомневался, что здоровой выбор демократии между свободой и равенством должен склоняться в сторону свободы.

 

Мы рассмотрели, чтó викторианцы считали правильным; труднее описать, что они считали прекрасным. Мы позволим себе здесь лишь немногие обобщения, относящиеся к этой стороне западной культуры. Предупредим еще раз, что существуют не только серьезные различия между общественными классами и другими культурными группами, но прежде всего большие различия, зависящие от национальности – может быть, более очевидные в эстетических вопросах, чем в любых других. Но есть одно или два обобщения, не вызывающих сомнения.

 

Во-первых, это был период очень больших – необычайно больших – вариаций в критериях вкуса. Можно рассматривать это в неблагоприятном смысле как недостаток критерия, как анархию вкуса; или в благоприятном смысле как период, когда искусство и культура, подобно экономической жизни, дают полную свободу индивидуальности и соревнованию, что приводит к богатому разнообразию, включающему и в самом деле превосходные результаты. Во всяком случае, можно ясно оценить положение вещей в таком предмете как архитектура. До этого времени на западе человек, намеревавшийся построить какое-нибудь здание, даже самое скромное, знал, в каком стиле он его построит, потому что люди вокруг него строили определенным образом. Правда, этот стиль менялся, особенно в то время, когда готический стиль уступил место классическому, и в пределах этих стилей тоже происходило медленное изменение. В таких городах как Париж и Лондон Средние века оставили памятники, производящие странное впечатление среди зданий начала нового времени, большинство из которых было построено, грубо говоря, в стиле, который американцы называют колониальным. Но к концу девятнадцатого века так называемый эклектизм полностью овладел строителями, и общественными, и частными. В начале этого века было короткое увлечение неоготическим стилем, но и он не стал общей модой.

 

В конечном счете возникло положение, которое нам, американцам, по-видимому, кажется естественным. Предположим, что человек хочет построить хороший дом; он советуется со своей семьей и архитектором, и консультация касается главным образом стиля – Кейп Код [Деревянный коттедж с высокой крышей и с центральной трубой], бунгало [Дом с верандой, одноэтажный, с черепичной крышей], ранчо, модерн, стиль Английский Тьюдор наполовину с деревом, французский шато [Буквально – «зá мок»], южноафриканский голландский, адобе [Здание, построенное из высушенных на солнце кирпичей], миссия [Подражание испанским католическим миссиям в Калифорнии], и так далее. Здания на американских автомобильных дорогах, если только они могут считаться в каком-то смысле типичными, еще сильнее иллюстрируют ту же тенденцию: если я хочу построить там киоск для продажи сосисок, ничто не ограничивает моих вкусов – это может быть эскимосское иглу с фанерными стенами, мужская шляпа, большой лев, или просто огромный хот-дог. Ни в какую эпоху истории люди не строили с таким поразительным разнообразием, как начиная с 1800 года. Ни в какой культуре большие города не выглядели такой архитектурной мешаниной.

 

Во-вторых, можно полагать, что в девятнадцатом столетии, наряду с этим крайним разнообразием вкусов, у культурных людей выработалось все возрастающее ощущение, что они окружены уродливыми вещами. Можно думать, что ни один афинянин не находил здания на Акрополе уродливыми, так как они были построены в едином стиле и в одной традиции. Но вряд ли мы получим единогласное мнение американцев по поводу общественных зданий города Вашингтона – хотя этот город планировался более последовательно, чем любой другой большой американский город. Может быть, наши сведения о прошлом неполны. Конечно, во все времена западной истории интеллектуалы горько жаловались на манеры, нравственность и неразумность окружавшей их публики; конечно, Платон находил народные вкусы столь же низменными, как и всё, относящееся к народу. Но складывается впечатление, что девятнадцатый век и мы, в качестве его наследников, прибавили различие вкусов ко множеству других элементов, разделяющих социальные группы, и создали этим особую изоляцию интеллектуального класса.

 

Но и в этом случае есть, по-видимому, нечто вроде поперечного сечения или общего знаменателя вкусов девятнадцатого века, и это снова вкус преуспевающего дельца – и его жены. Викторианец любил солидные и несколько показные вещи; он любил изобилие и не любил скупости и суровости. Он был романтик, эскапист, с большим интересом к редким и экзотическим вещам; но он гордился также своим упрямым чувством реальности, своей способностью запоминать и сообщать. Литература этого века представляет почти полный спектр, от романтических терзаний и иронии заблудших душ вроде Байрона и его европейских последователей до спокойного, вполне приличного здравого смысла Троллопа и воинствующего «натурализма» Золя. Здесь есть все – и снова в мешанине.

 

Но все это хорошо перемешано и имеет собственный аромат. Огладываясь назад на этот век, поражаешься, что девятнадцатый век – при всем разнообразии своих вкусов, при своем романтическом эскапизме, своих спорах об основных принципах – достиг какого-то парадоксального единства и стал эпохой равновесия и «процветания». У человека девятнадцатого века было чувство принадлежности, которого нам недостает – более глубокое чувство, чем простой оптимизм. Его вселенная не уходила у него из-под ног, как это, по-видимому, происходит с нами. Ему на нужно было, как нам, искать убежища в фантастических стилях или в неприкрашенном, часто бесчеловечном функционализме. Ему не нужно было спасаться от действительности, и снова спасаться от своего спасения.

 

Трудно указать символ культуры девятнадцатого века, наподобие Парфенона, символизирующего Афины Перикла, или Шартрского собора, символа тринадцатого столетия. Может быть, железнодорожная станция? Или большой завод? Большая лондонская выставка 1851 года с ее Хрустальным дворцом, или парижская выставка 1889 года с ее Эйфелевой башней? Или вид Манхэттена с птичьего полета? Все это было бы несправедливо, так как девятнадцатый век был не просто век промышленности и материальных достижений. Девятнадцатый век вложил немало средств в общественные здания разного рода, но ни одно из них не кажется подходящим символом. Наконец, может быть, поскольку этот век так старался сделать жизнь индивида более комфортабельной, более счастливой, более значительной, можно было бы взять в качестве символа одну из лучших жилых улиц какого-нибудь большого города – Лондона, Манчестера, Лиона, Дрездена, Балтимора, или одну из улиц с отдельными частными домами, «виллами», как их называли в Европе. Мы найдем там комфорт, просторные помещения, зелень, спокойствие – и анархию вкуса в архитектуре. Если наши симпатии на стороне радикалов, мы можем уравновесить такую улицу улицей из трущоб. Впрочем, обитатели вилл немало думали об этих улицах. Они надеялись, что когда-нибудь не станет трущоб, хотя и не думали, что могут что-нибудь предпринять по этому поводу в данное время. Но трущобы их все-таки беспокоили, даже в середине века. Как правящий класс, викторианский средний класс управлял не так долго и не так безопасно, чтобы приобрести безмятежную самоуверенность прежней феодальной аристократии.

 

Сами трущобные улицы хотели бы превратиться в улицы вилл. Мы уже подчеркивали в этой главе, что кроме викторианского среднего класса, выбранного нами как типичный образец, были и всевозможные другие группы. Были национальные группы, почти столь же уверенные в себе, как британские, например, прусская или американская, были ирредентисты, жалующиеся на свое мученичество, как ирландцы или поляки; были антиклерикалы, позитивисты, культурно-этические группы, гордо отказывавшиеся ходить в христианские церкви, но настаивавшие, что их этика была еще более христианской, чем у ортодоксов; были небольшие группы фанатиков, большей частью ненасильственные, посвятившие себя какому-нибудь одному болезненному вопросу или социальной панацее, но в остальном довольно конформные, – сторонники единого налога, теософы, вегетарианцы, противники жестокого обращения с детьми или животными, прогибиционисты [Сторонники законодательного запрещения алкогольных напитков], и так далее, то есть всевозможные группы сторонников какого-нибудь «доброго дела», какие существуют и в наши дни; наконец, не менее заметны были интеллектуалы, всячески пытавшиеся отвергнуть или переделать странное, хаотическое общество, где они жили.

 

Таким образом, то что мы назвали развитой космологией, было основным верованием большинства образованных людей Запада, образцом, к которому устремляли свои чаяния даже необразованные или менее образованные массы. Эта космология приняла от Просвещения веру в прогресс, в совершенствование людей на этой земле, в достижимость счастья на земле. Но девятнадцатый век сгладил остроту и непосредственность этих верований, наподобие того как позднее христианство сгладило веру первоначальных христиан в близкое, желанное, хотя и страшное второе пришествие Христа. Викторианец заключил компромисс с надеждой и героизмом Просвещения. Он был сторонником постепенного прогресса; медленного, осторожного процесса воспитания масс; строгого морального кодекса, внушаемого группам людей сильным социальным давлением, свободы эксперимента, но не за счет моральных принципов, которым он придавал абсолютное значение; карьеры, открытой для талантов, разнообразных, но, конечно, не «антиобщественных» или извращенных талантов; мира на земле, но не за счет национальной чести и достоинства; он был сторонником демократии, но не радикальной, не социалистической демократии, не демократии, буквально понимающей «свободу, равенство и братство». Как полагал викторианец, можно быть демократом, либералом, просвещенным современным человеком, и в то же время преуспевающим, счастливым, благополучным даже в этом мире, где не все преуспевают, счастливы и благополучны. Это «в то же время» было успокоительным бальзамом для его совести. Он верил, что когда-нибудь все люди будут так же благополучны, как он сейчас; но тем временем счастливые и привилегированные не должны рисковать возможным, пытаясь добиться невозможного – или позволять другим такие попытки. В этом мире девятнадцатого века существование богатого человека – во всяком случае, умеренно богатого буржуа – не должно было вызывать глупых метафор о том, как трудно верблюду пройти через игольное ушко.

 

Но мы не можем расстаться с уверенными в себе викторианцами, всего лишь завидуя их самоуверенности; мы должны признать, что мы унаследовали их веру в человека – видоизмененную веру, по сравнению с безудержным оптимизмом Просвещения, веру, которую мы дальше еще больше видоизменили, а может быть почти утратили. Самое ясное и в некоторых отношениях лучшее выражение этой веры, какой она была у интеллектуалов, мы находим у Джона Стюарта Милля. Большинство интеллектуалов рассталось с верой Просвещения – в том виде, как она отразилась в викторианском компромиссе. Правда, такие люди как Лонгфелло, Теннисон, Диккенс и многие другие наделенные воображением художники некоторым образом разделяли эмоции победоносного среднего класса, или, во всяком случае, не выступали прямо против его взглядов. Но среди politiques et moralistes [Политиков и моралистов (фр.). Автор пользуется французскими словами, так как в английском языке соответствующие термины неоднозначны] были немногие, оставшиеся под знаменами Просвещения. Замечательным примером таких мыслителей является Милль.

 

Он был сын Джемса Милля, шотландца, получившего образование собственными силами и ставшего любимым учеником Бентама. Джон Милль был, таким образом, чем-то вроде внука Бентама. Он всю жизнь подчеркивал, что верен Просвещению – был антихристианином в теологическом, но не в этическом смысле; твердо верил в силу разума, основанную на здравом смысле и эмпирических данных; не доверял философскому идеализму, особенно немецкому идеализму (Милль сказал однажды, что при попытках читать Гегеля всегда испытывает некоторую тошноту). Он был реформатор, стремившийся улучшить материальное положение масс; он верил в свободу для всех, в терпимость по отношению к чужим взглядам, даже противоположным своим собственным; и прежде всего это был человек, глубже всего чувствовавший необходимость для человеческой жизни того, что формально выражается часто слишком пустым словом свобода. Но тот же Милль во многом отступил и значительно видоизменил то, что унаследовал от своего духовного деда. Под влиянием романтических поэтов, таких как Вордсворт и Колридж, он пришел, как и обычные люди его поколения, к убеждению, что жесткий рационализм Просвещения можно дополнить эмоциональными реакциями, ощущением неизвестного или иррационального, понимаемого как обогащение жизни, а не иллюзия; ему одно время казалось даже, под влиянием Карлейля, что его влечет к мистицизму, но вскоре он вернулся к умеренному рационализму. Он верил в свободу, но в конце жизни называл себя не только демократом, но даже в некотором смысле социалистом, потому что пришел к убеждению, что правительство должно вмешиваться в социальную жизнь и не только обеспечивать соблюдение договоров, но активно улучшать положение бедных и инвалидов. Он был утилитарист, наследник Бентама, решившего в своей «Деонтологии», что удовольствия от веры в Бога меньше страданий от этой веры, и потому высказавшегося против полезности религии; и все же к концу своей жизни Джон Милль выработал для себя некое современное манихейство, в котором добрый Бог и злой Дух сражаются между собой с переменным успехом, и призвал нас всех участвовать в этой борьбе. Этот последователь школы, верившей в совершенствование человека, очень опасался возможной тирании большинства и сделал многозначительное замечание – «потому что обычная человеческая природа так убога».

Но Милль яснее всех изложил главную доктрину либерализма девятнадцатого века:

 

«... единственная цель, оправдывающая применение принуждения к любому члену цивилизованного общества, это предотвращение ущерба для других. Его собственное благо, физическое или моральное, не может служить достаточным оправданием. Никто не вправе заставить его что-нибудь делать или не делать, потому что это лучше для него, потому что это сделает его счастливее, потому что это было бы мудро или даже правильно, по мнению других. Все это может быть основанием возражать ему, спорить с ним, убеждать его, умолять его, но не заставлять его и не угрожать ему какими-либо неприятностями, если он поступит иначе. Это оправдано лишь в том случае, если поведение, которое хотят предотвратить, приведет, как можно предвидеть, к ущербу для кого-то другого. Единственная часть поведения человека, за которую он ответственен перед обществом, это то, что касается других. В том же, что касается лишь его самого, его независимость должна быть абсолютной. Индивид суверенен над собой, над своим телом и своим разумом.»

 

В наши дни многие интеллектуалы могут счесть это слишком абстрактным, ложно направленным, может быть, безрассудным. Мы не верим теперь ни в какую суверенность, если только нас коснулись модные течения философского релятивизма; или мы всё еще верим в абсолютные истины, но не относим к числу этих истин абсолютную святость суверенной власти индивида над собой. Однако, верования, похожие на изложенные здесь верования Милля, несомненно, широко распространены у нас в Америке в середине двадцатого века. Мы все еще симпатизируем отдельному человеку, пытающемуся определить, утвердить и заставить уважать свою единственность, что составляет одну из традиций Запада. Мы все еще не любим регламентирования, патернализма, повиновения власти, даже если стремимся к безопасности и устали от прекрасной, свободной Дарвиновой борьбы за существование. Мы все еще представляем себе Homo sapiens не как члена сообщества вроде муравейника или пчелиного улья, а как свободное, подвижное, предприимчивое животное. Короче говоря, мы все еще в некоторой степени живем за счет интеллектуального и эмоционального капитала прошлого века – а по существу, за счет всей традиции западной этики и философии.

 

Глава 12

 

Девятнадцатое столетие

 

II. Атаки справа и слева

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.