Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






VI. Выздоровление






 

Я как бы вновь открыл жизнь, включил себя в нее, я находил вкус во всех хороших и даже незначительных вещах... я сделал из моей воли к здоровью мою философию...

Фридрих Ницше [28]

 

Свобода! Теперь я неожиданно обнаружил, что могу ходить, что я свободен. Теперь я неожиданно оказался целым, я был здоров! Наконец я мог ощутить, что значит быть целым и здоровым, — после того как это было невообразимым, немыслимым, безнадежным... Теперь, обретя способность ходить, я снова узнал физическую, животную свободу — предшественницу, возможно, любой другой свободы. Теперь неожиданно передо мной открылись просторы — там, где, едва ли осознавая это, я раньше ничего не находил. Я провел, лежа или сидя, практически неподвижный, словно парализованный, восемнадцать дней в своей палате, интенсивно размышляя, но без действия или передвижения. Я не был свободен, физически свободен, чтобы действовать или двигаться. Однако теперь я мог словно чудом стоять; просто потому, что я стоял, мое положение во всех отношениях радикально переменилось.

В первые моменты, когда я стоял и шел — точнее, в момент, непосредственно за этим последовавший, — я обнаружил, что чувствую себя совсем другим человеком — более не распростертым, пассивным, зависимым как пациент, а активным, бодрым, способным посмотреть в лицо новому миру, миру реальному, который теперь стал возможен вместо ускользающего полумира болезненности и ограничений. Я мог встать, шагнуть вперед, пройтись туда-сюда — выйти из заключения и состояния пациента в реальный мир, к своему реальному «я», о самом существовании которого я невероятным и зловещим образом забыл. Да, варясь в пассивности и неподвижности, варясь в глубинах скотомы и отчаяния, варясь во тьме бесконечной ночи, я забыл, я не мог себе больше представить, как ощущается дневной свет.

Вернувшись в палату, вернувшись на свою постель, я обнял вновь обретенную ногу — точнее, гипс; но и он теперь казался живым, пронизанным жизнью ноги. «Дорогая моя старушка, милочка моя, — говорил я ноге. — Ты вернулась, ты настоящая, ты теперь часть меня». Ее реальность, ее присутствие, ее близость — все это было единым. Я смотрел на ногу с чем-то вроде блаженства, полный чувством ее глубокой материальности, но материальности блистательной, почти сверхъестественной — нога больше не была жутким призрачным тестом, священная и великолепная плоть возродилась. Я был полон изумления, благодарности, радости, я пылал любовью, преклонением, восхвалением. «Благодарю тебя, Боже, — воскликнул я. — Слава Богу!» — эти словесные формы неожиданно обрели смысл.

Сколько же раз за последние четырнадцать дней я старался мыслью вернуть ногу к жизни и реальности совершенно бесполезные попытки, столь же никчемные, сколь утомительные! А теперь без размышлений, без стараний нога была здесь — чудесно, неоспоримо, восхитительно здесь. Она представлялась сияющей в своем всеобъемлющем непосредственном присутствии — присутствии дарованном, которого я не мог достичь никакими усилиями мысли. (Нога была здесь не пассивно, а активно — ее присутствие было едино с потенциалом: она теперь была воплощением силы, и я мог ею двигать как хотел.)

На протяжении трехсот часов, неподвижный, я лежал в постели и думал. Погруженный в свои чувства, устраненный из деятельности, я был вынужден думать. Теперь время размышлений закончилось, пришло время действий, и с этого момента мой полет будет быстрым, без размышлений, я вернусь в свое тело, в свое существование, в мир — к особым приключениям выздоровления и возрождения; я должен был снова стать живым и узнать жизнь, как никогда не знал ее раньше.

В последующие дни я стал ходить гораздо лучше. С каждым днем это давалось мне легче, более музыкально, хотя утомление возвращало меня к «бреду» — мелькающим образам без внутреннего смысла или движения. Однако с каждым днем, с каждой прогулкой я становился сильнее и мог ходить дольше, прежде чем начинался «бред». В последний раз такое случилось примерно через месяц после операции, когда я прошел несколько миль по прекрасному парку. С тех пор подобные ощущения не возникали.

С каждым днем, с каждым достигнутым успехом я делался более смелым, даже чересчур; меня приходилось удерживать от того, чтобы я не переусердствовал — если не до «бреда», то до отека и растяжения. Возвращение здоровья и силы — выздоровление — опьяняло, и я постоянно переоценивал то, что могу и должен сделать; все же мое выздоровление не было плавным, оно состояло из отдельных шагов; не было спонтанного перехода одной стадии в другую. Когда я заглянул в свою историю болезни и прочел «выздоровление без происшествий», я подумал: «Они с ума сошли. Выздоровление состоит из происшествий, из серии великолепных, непредсказуемых событий. Выздоровление и есть событие или, точнее, пришествие — пришествие новой невообразимой силы, являющее собой рождение или возрождение».

Выздоровление следовало рассматривать не как ровный склон, а как серию радикальных шагов, каждый из которых был непостижим, невозможен по сравнению с предыдущим. Поэтому нельзя было даже надеяться. Надеяться было можно на увеличение уже имеющегося, но ни в малейшей мере — на невообразимый следующий шаг (ведь надежда предполагает определенную степень воображения). Таким образом, каждый шаг был чудом — и мог никогда не случиться без побуждения со стороны других.

С каждым шагом, с каждым продвижением горизонт расширялся, я выходил из ограниченного мира — того мира, к которому привык за время болезни. Это я обнаруживал во всех сферах — и физиологической, и экзистенциальной. Особенно вспоминается один пример. Через три дня после моей первой попытки ходить, после двадцати дней, проведенных в тесной комнатке, меня перевели в другую, более просторную, палату. Я радостно устраивался на новом месте, когда неожиданно заметил большую странность. Все, что было ко мне близко, обладало должной материальностью, пространственной протяженностью, глубиной, но все, расположенное дальше от меня, было совершенно плоским. Напротив моей открытой двери находилась дверь в другую палату, где в инвалидном кресле сидел пациент, а позади него на подоконнике стояла ваза с цветами; еще дальше, за окном, через дорогу виднелся дом с остроконечной крышей — и все это на расстоянии примерно двух сотен футов выглядело плоским, как блин, похожим на огромную подробную цветную фотографию, висящую в воздухе. Я обладаю очень хорошим восприятием глубины, но тут я обнаружил, что с моим чувством глубины и стереоскопичностью зрения что-то случилось, что они отказывали, совершенно неожиданно, в нескольких футах от меня; таким образом, я все еще был заключен визуально в прозрачную коробку размером примерно семь на шесть футов — в точности того же размера, что и моя прежняя палата, которую я занимал на протяжении двадцати дней. Перцептивно я все еще оставался в ней, несмотря на то что переселился, — все еще в чрезвычайно ограниченном визуальном пространстве, в пределах которого сохранялась совершенная стереоскопичность, полностью отсутствовавшая далее. Это было очень странное ощущение, завораживавшее (хоть и не пугавшее) меня, — оно не было сопряжено, подобно ноге, с ужасной травмой и страхом. Я мог наблюдать и даже измерять смещение параллакса[29], обычно воспринимаемое как глубина, но понимание этого не восстанавливало ощущения глубины. Восприятие глубины, стереоскопичность возвращались скачками, как толчкообразное раскрытие визуального концертино, на протяжении двух часов, но даже и тогда они не восстановились полностью: повернувшись в постели и выглянув в окно (что за наслаждение — ведь двадцать дней я был лишен окна, лишен широких просторов), я видел, как в перевернутый телескоп, крохотный больничный садик совершенно плоским, с неверными углами, искаженным, трапециевидным, хотя он, конечно, был квадратным. Я должен был смотреть за пределы прежней дальности, пока расстояние и глубина скачком не делались правильными.

Я был изумлен и очарован этими визуальными ощущениями, которые представлялись мне в определенном смысле аналогом того, что происходило с ногой. Стереоскопия, как казалось, отчасти исчезла в точном соответствии с моей визуальной депривацией — как совершенно исчезала нога в результате полной сенсорной и моторной депривации. Я мог очаровываться визуальными переменами, не испытывая какого-либо страха. И все же, несмотря на это, несмотря на другие различия, существовала любопытная аналогия: в обоих случаях имели место депривация, неиспользование — с впечатляющими, странными (и в случае ноги совершенно отвратительными) последствиями. Не было ничего отвратительного в потере стереоскопии, но она тем не менее оставалась весьма резкой и радикальной. Я гадал о том, что происходит с заключенными в маленьких камерах. И я немедленно приобрел стереоскоп и подарил его отделению, имея в виду, что он может быть в будущем полезен другим пациентам, помещенным в маленькие палаты, чтобы предотвратить возникновение у них «синдрома узника» — сокращения визуального пространства.

Простор, пространство, протяженность... Свобода — постоянно расширяющиеся физиологические возможности и мир, постоянно расширяющееся личное (и социальное) пространство — именно это, дошло до меня, было сутью выздоровления, а не просто специфическое состояние ноги, ее подвижность; не просто техническое состояние стереоскопии и зрения. Суть выздоровления была в полном целостном возвращении к жизни, в отказе от поглощенности собой, болезнью, ограничениями, возвращении к простору здоровья, полноте существования, к реальному миру, который я, к своему ужасу, в значительной мере забыл за короткие три недели пребывания пациентом.

Немалая часть моего ужаса заключалась в том, что ужаса я не испытывал. Я не чувствовал, не осознавал того, насколько я ограничен, насколько незаметно сделался привязан к своей болезни, к своей палате — привязан в самом буквальном, физиологическом смысле, однако привязан и в воображении, и в чувствах. Я сделался пигмеем, узником, обитателем — пациентом — без осознания этого. Мы бойко говорим об институализации без малейшего личного ощущения того, что в это понятие входит, — каким коварным и универсальным оказывается ограничение всех пространств (в первую очередь морального пространства) и как быстро это происходит с каждым.

Я часто спрашивал собственных пациентов, десятилетиями находившихся в больнице до того, как к ним приходило «пробуждение»: не чувствовали ли они себя ужасно скованными? Не жаждали ли они вернуться в огромный внешний мир? И я изумлялся их спокойному «нет». Не все они были больны — и тем не менее такая покладистость оказывалась почти всеобщей; она задерживала и препятствовала их возвращению к полноте жизни, даже когда это становилось возможным благодаря применению лекарств. Теперь я понял, что подобная регрессия универсальна. Она возникает в результате любого обездвижения, болезни, госпитализации. Это неизбежное естественное сужение существования, которое делается и переносимым, и непобедимым в силу неосознанности — невозможности прямого осознания. Как может человек узнать, что уменьшился, если уменьшилась система координат? Ему нужно напоминать о «забытом» им большом мире — тогда и только тогда может человек расшириться и излечиться. В ту же счастливую субботу — день, когда меня перевели из лишенной окна крошечной одиночной палаты в просторную комнату в ортопедическом отделении, день, когда мне были возвращены визуальное пространство и простор, день, когда я прошел полмили, получив от этого великолепное ощущение двигательной силы, — в ту счастливую субботу (как раз через три недели после моего падения, самых длинных и самых коротких, самых полных и самых пустых в моей жизни) я также получил моральную свободу для меня (и, возможно, для всех пациентов, поскольку это состояние определяется самим фактом пребывания пациентом) существовало две беды, два страдания, два огорчения, связанных друг с другом, хотя и отдельных. Одним из них являлось физическое (и физикоэкзистенциальное) бессилие — органически заданная эрозия существования и пространства. Другое было моральным (хоть это и не является вполне адекватным выражением), связанным со статусом пациента, его затруднительным положением и в особенности с конфликтом с «ними» — хирургом, всей системой, медициной как таковой, — отдаться во власть которых неизбежно, конфликтом мучительным и даже параноидальным, что делало еще более невыносимыми физические страдания. Я чувствовал себя поверженным не только физически, но и морально, неспособным постоять за себя перед «ними», особенно перед хирургом. И хотя на каком-то уровне я все время знал, что он, как и я, человек достойный и что все в больнице хотели мне добра и делали все от них зависящее, все равно я не мог стряхнуть с себя кошмарное чувство, владевшее мной с момента госпитализации, но сделавшееся особенно острым, когда коммуникация между нами нарушилась, когда хирург решительно сказал, что моя проблема — ерунда, противореча тем самым моему самому элементарному восприятию, восприятию, на котором базировалось мое основополагающее чувство самости, целостность моей личности. Когда я был физически беспомощен, обездвижен, ограничен, я чувствовал себя и морально беспомощным, парализованным, стесненным, и не просто ограниченным, но скованным, обреченным на роль и положение отверженного.

В ту субботу я нанес визит хирургу. Раньше я пассивно ожидал его появления, которое всегда происходило в одиозном контексте обхода, когда он должен был играть роль всезнающего консультанта перед большой командой, а я — полностью пассивного пациента. Я побывал у хирурга, и мы с ним хорошо поговорили — по-человечески, интеллигентно и с юмором, в результате чего оба освободились от взаимного непонимания.

Такой разговор стал возможен, потому что теперь я меньше в хирурге нуждался. Я больше не чувствовал себя совершенно (и отвратительно) зависимым. Так случилось потому, что мой мир расширился, и хирург, вся система, медицинская организация могли теперь рассматриваться в разумной и должной перспективе. Для хирурга это явно также стало облегчением, потому что никто не хочет иметь раздражающего и раздосадованного пациента; не хотел врач и представать чудовищем в моих сновидениях. Мир был установлен с достоинством и некоторым намеком на сдержанную сердечность.

Теперь я был свободен — свободен морально, как и физически — совершать долгие прогулки, ожидая полного возвращения сил, которое все еще лежало впереди. Теперь моральная неясность и тьма были устранены так же, как темнота физическая — скотома. Теперь передо мной открывалась дорога в страну света и жизни. Теперь я без препятствий, без конфликтов и ограничений, все быстрее и быстрее побегу по этой прекрасной дороге — к полноте и сладости жизни, которые я забыл или которых никогда не знал. С момента случившегося со мной в среду чуда ходьбы я все более воспарял духом, так что к субботе я летел на крыльях радости — радости, которая должна была длиться и углубляться на протяжении шести недель, которые изменяли, преобразовывали мир, обещали новые чудеса и празднества.

Вид на садик за моим окном дарил мне особое наслаждение. Раньше у меня не было настоящего «вне», не было дневного света, восходов и закатов, не было травы, деревьев, не было ощущения простора и жизни. Как человек, мучимый жаждой, я впивался взглядом в этот зеленый квадрат, только теперь поняв, насколько я был отрезан от жизни в своей стерильной, лишенной окон, искусственной клетке. Никакая картина не могла заменить этого вида. Я должен был видеть, и поскольку это все еще было для меня очень затруднительно физически, по крайней мере в те часы, когда я лежал в постели, я любовался отражением садика в своем зеркале для бритья. Благодаря зеркалу я видел в саду фигуры, крошечные, но настоящие, сидящие и прогуливающиеся; это был мой первый взгляд на настоящий мир, мир людей, внешний мир. Я цеплялся за эти маленькие отражения, более всего желая спуститься в садик (хотя мне и в голову не приходило, что это станет возможным; подобная прогулка все еще казалась недостижимой или запретной). Каждый шаг, каждое продвижение требовали какого-то позволения. Это чувство изоляции, заключения было чрезвычайно интенсивным, особенно потому, что по большей части оставалось неосознанным. Более того: именно я сам налагал запрет на свободные высказывания и действия — это делала та часть меня, которая теперь стала интернализованной госпитализацией. Впервые оказавшись в обществе других пациентов, я разглядел это в них, хотя не замечал в себе; я обнаружил, что требуется нечто или некто, чтобы разрушить этот барьер запрета, торможения, — был ли это кто-то, дающий позволение, или неожиданное понимание того, что позволения не требуется. Все это приводило к тому, что выздоровление проходило определенные этапы. Существовала, так сказать, лестница к свободе, на которую нужно было карабкаться ступенька за ступенькой и подъем на которую требовал двойной предпосылки: необходимой степени физического выздоровления в сочетании со смелостью, моральной свободой.

«Выздоровление без происшествий»! Что за чертова полная ерунда! Выздоровление (как сказал мой милый врач) было странствием пилигрима, путешествием, когда человек движется, если движется, шаг за шагом, от станции к станции. Каждая стадия, каждая станция была совершенно новым продвижением, требующим нового старта, нового рождения или начала. Нужно было снова и снова рождаться, начинать. Выздоровление ничем не уступает рождению: как смертный человек постепенно заболевает и умирает, так и новорожденный появляется на свет, подвергаясь переменам — радикальным переменам, экзистенциальным переменам, абсолютным и новым, неожиданным, непредсказуемым и удивительным. «Выздоровление без происшествий»? Да оно состоит из происшествий!

После субботы события стали происходить быстрее — с более широким историческим размахом. Я перестал вести поминутный дневник и в определенном смысле прекратил наблюдать и фиксировать происходящее: меня захватил поток выздоровления. Не менее важно было и то, что теперь я был не один — я стал одним из многих в сообществе пациентов отделения. Я больше не был одинок в мире, каким, возможно, считает себя каждый больной в абсолютной изоляции болезни. Я больше не был заключен в собственном пустом мире, я обнаружил, что принадлежу миру, населенному другими людьми — вполне реальными, по крайней мере по отношению друг к другу и ко мне, а не просто исполнителями ролей, хорошими или плохими, какими были те, кто за иной ухаживал. Только теперь смог я избавиться от устрашающих слов, сказанных мне хирургом: «Вы уникальны!» Теперь, свободно разговаривая с другими пациентами — такая свобода стала возможной как раз благодаря чувству сопричастности, тому обстоятельству, что они — мы — были товарищами по несчастью, наслаждаясь свободным общением, я впервые обнаружил, что мои переживания, мой случай, были далеко не уникальными. Почти каждый пациент, имевший повреждение конечности или перенесший операцию, с последующим наложением гипса, в результате чего конечность стала не видна и была обездвижена, испытывал по крайней мере определенную степень отчуждения. Я услышал о руках и ногах, которые ощущались как странные, неправильные, нереальные, жуткие, обособленные, отрезанные; я снова и снова слышал фразу «ни на что не похоже». Я провел в отделении шесть дней и подробно и свободно разговаривал со всеми пациентами. Стало ясно, что многие пережили то же, что и я, и никто не сумел с успехом сообщить о своих ощущениях хирургу. Некоторые пытались, как и я, и получили отпор; большинство хранило молчание. Кто-то ужасался, кто-то немного боялся, некоторые, флегматики и стоики, казались безразличными, говоря: «Нет, я не беспокоился. Так уж случилось». Если я и правда был уникален, то это касалось не переживаний или их характера, а только рефлексии, непрерывных размышлений о них, о чувстве «нарушения разумности» и его фундаментальной важности.

Как только я убедился в этом, исследователь во мне успокоился, и я смог установить более нормальные социальные отношения. Однако все мы были еще несколько одиноки на этом этапе в силу характера болезни и изоляции, налагаемой строгой вертикальной структурой больницы.

Мои шесть дней в отделении были в определенном смысле полны социальных контактов, но неизбежно ограниченных. Только позднее, в доме для выздоравливающих, атмосфера изменилась, изоляция госпитализации улетучилась, как тяжелый сон, и уступила место уютному домашнему окружению с ощущением, часто сильным, товарищества и дружбы, праздничной общественной жизни, совместного выздоровления — в первую очередь общности разделяемого всеми чувства благополучия.

Днем накануне моего перевода в Кенвуд, дом для выздоравливающих в Хэмпстеде, меня вывезли в маленький садик, на который я с такой жадностью смотрел из окна, — вывезли в инвалидном кресле, одетого в больничную пижаму. Это была огромная радость — оказаться на открытом воздухе: ведь я не покидал помещения почти месяц, — чистая пронзительная радость чувствовать солнце на своем лице, ветерок, шевелящий волосы, слышать птичье пение, видеть и касаться живых растений. Жизненно важная связь с природой восстановилась после ужасной изоляции и отчуждения. Когда я оказался в садике, какая-то часть меня, испытывавшая голод и омертвение, возможно, неосознаваемые мной, ожила. Я неожиданно ощутил то, что часто остро чувствовал раньше, но не относил к своему пребыванию в больнице: необходимость в открытом воздухе, садах при больницах, лучше всего расположенных в сельской местности, в лесу — как некоторые из домов, основанных религиозной общиной, в которых я работал в штате Нью-Йорк; больница должна походить на дом, а не на крепость или учреждение, возможно, на деревню.

Однако, радуясь благословенному солнышку, я обнаружил, что в саду меня избегают не-пациенты — студенты, сестры, посетители. Я был отделен от них, мы — пациенты в больничной одежде — были изолированы; нас избегали, хоть и неосознанно, как прокаженных. Ничто сильнее не давало мне почувствовать принадлежность к социальной касте пациентов, их отверженность, отчуждение от общества, вызванные жалостью и отвращением, непреодолимую пропасть между нами и ими, которую вежливость и церемонность только подчеркивали. Я понял, что и сам, когда был здоров, в прошлом отшатывался от пациентов — совершенно неосознанно, ни на мгновение этого не замечая. Теперь же, будучи больным, одетый как пациент, я остро осознал, как отшатываются от меня, как держатся на расстоянии от пациентов здоровые не-пациенты. Если бы я не был так испуган и погружен в себя во время госпитализации, я мог бы более отчетливо увидеть, что госпитализация означает: больничную одежду, именную табличку, утрату индивидуальности и идентичности, снижение общего статуса; однако, как это ни странно, только сцена в саду наглядно и почти комично показала мне, насколько мы отделены и какую пропасть должны преодолеть, прежде чем сможем полностью воссоединиться с миром людей.

Провал, пропасть между болезнью и здоровьем — для преодоления их и был предназначен дом для выздоравливающих; мы ведь были инвалидами, слишком долго погруженными в болезнь. Мы не только давали ей пристанище, мы были больны сами: развили в себе отношение к жизни, характерное для обитателей больницы, пациентов. Теперь мы нуждались в двойном выздоровлении — обретении физического здоровья и духовного продвижения к здоровью. Выздороветь физически было недостаточно, если мы все еще испытывали страх и воспринимали себя как нуждающихся в уходе. Мы все были по-своему подорваны болезнью — утратили беспечную смелость, свободу здорового человека. Мы не могли сразу быть выброшены в мир. Мы нуждались в чем-то промежуточном — как в экзистенциальном, так и в медицинском смысле, в месте, где мы могли вести ограниченное существование, защищенное, не предъявляющее слишком высоких требований, но непрерывно расширяющееся, пока мы не стали бы готовы выйти в широкий мир. Больница в узком смысле слова вообще не была миром, так же как тяжелое увечье или острая болезнь едва ли могут быть названы жизнью. Теперь нам стало лучше, мы нуждались в мире и жизни, но не могли еще оказаться лицом к лицу с тем, чего в полной мере требовала жизнь, с суматошным, жестоким, безразличным, огромным миром, — мы были бы уничтожены. Нам требовалось спокойное место, убежище, где мы могли бы постепенно восстановить уверенность в себе и здоровье — уверенность не в меньшей мере, чем здоровье; нам требовался мирный перерыв, мир субботы, нечто вроде колледжа, где мы могли бы вырасти морально и физически сильными.

В тот последний день в больнице меня поразила мысль, что выздоровление и специальные места для него удовлетворяли потребность общества не в меньшей мере, чем индивида. Если мы, еще совсем недавно больные люди, не могли смотреть в лицо миру, то и мир не мог смотреть в лицо нам с нашими лекарствами и снаряжением больных. Мы вызывали страх и неловкость — я видел это совершенно ясно — и в интересах общества не меньше, чем в наших собственных интересах, не могли быть просто выпущены в мир. Мы несли на себе клеймо пациентов, невыносимое знание о страдании и смерти, невыносимое знание о пассивности, утраченной решимости, зависимости, а мир не любит, чтобы ему напоминали о таких вещах. Гофман правильно говорил о «тотальных учреждениях» — приютах, сумасшедших домах, тюрьмах для полностью обособленных от общества людей, — как об ужасных, но необходимых учреждениях, чтобы скрывать от публики больных, осужденных, стигматизированных. Однако дома для выздоравливающих, подобно колледжам и монастырям, нечто иное. Их суть — благожелательность и помощь. Это учреждения (если тут нет противоречия в терминах), предназначенные для терпения и понимания, для поддержки и перевооружения хрупких тел и душ, в первую очередь посвященные индивиду и заботе о нем. Такой дом для выздоравливающих был бы действительно убежищем и домом, приютом в лучшем, самом верном, глубочайшем смысле слова, бесконечно далеким от ужаса «приютов» Гофмана. И все же...

И все же неизбежна была двусмысленность, потому что хотя, как больной, как пациент в больнице человек возвращается в моральное младенчество, это не злостная деградация, а биологическая и духовная потребность пострадавшего существа. Человек должен вернуться, регрессировать, потому что действительно беспомощен как ребенок, хочет он этого или нет. В больнице человек опять делается ребенком с родителями (хорошими или плохими), и это может ощущаться как инфантилизация или деградация или как добрая и остро необходимая забота. Теперь же наступала следующая стадия — необходимость взросления. Если морально и экзистенциально человек в больнице был ребенком, в доме для выздоравливающих к нему отношение иное — более бесцеремонное, менее ласковое: как, наверное, к подростку.

Сознательно, конечно, я желал выйти, окончить пребывание в больнице, начать взрослеть; и все же в последнюю ночь мое бессознательное изобрело почти-происшествие, которое, если бы удалось, задержало бы меня в больнице. За восемь дней я обрел значительную меру уверенности в себе и силы, был в состоянии пройти на костылях четверть мили зараз с энергией и щегольством. Импульс, побудивший меня в ту последнюю ночь залезть на крышу — хотя умение подниматься по лестнице было еще только-только мной освоено, а предприятие требовало не только этого, но и проникновения через люк, — казался мне всего лишь проявлением избытка воодушевления. Что за волнующее приключение — залезть на крышу, увидеть лондонские огни, освещающие ночное небо! Волнующее и — учитывая костыли, гипс и наполовину бесчувственную ногу — совершенно безумное, потенциально смертельное. К счастью, меня заметили прежде, чем я зашел далеко, вернули и отчитали за провокацию и глупость. Только тут до меня дошло, что я пытался устроить несчастный случай, потому что до смерти боялся расстаться с больницей. Я не стал бы упоминать этот глубоко личный невротический поступок, если бы не обнаружил, что подобные выходки довольно распространены среди пациентов. Все мы до единого жаждем выписаться, жаждем выйти на свободу и перейти к следующему шагу. Однако это означает прекращение заботы, отказ от статуса опекаемого ребенка, к которому мы успели привыкнуть. Сознательно мы хотели быть отнятыми от груди, но подсознательно боялись этого и пытались предотвратить, чтобы продлить свое особое, защищенное существование.

Несмотря на шальную выходку, на следующее утро меня вместе с шестью другими пациентами (которые все без исключения, как я узнал, совершили в последнюю минуту странные поступки) перевезли в дом для выздоравливающих. Клянусь, я был единственным дееспособным из них: у кого-то стоял катетер, кто-то страдал одышкой; мы представляли собой жалкую команду, карабкаясь в автобус. И наш автобус, похожий на санитарный корабль, корабль-призрак, двинулся по пути проклятых, чуждому и отрезанному от мира, в Хэмпстед.

Я обнаружил, что испуган — как и все, я думаю, — яркостью и суматохой внешнего мира, скоростью и обилием автомобилей, огромными толпами, шумом. Ошеломляющая сложность и суета этого мира приводили в ужас. Мы все в растерянности отвернулись от окон, благодарные за то, что пока не брошены в гущу жизни. Некоторые из нас фыркали по поводу дома для выздоравливающих («глупая идея, идиотское место, я хочу оттуда выйти»), но никто уже не хотел от него отказаться после первого же взгляда наружу. Для нас было огромным облегчением, освобождением больше не быть «внутри», но ни один из нас, как мы поняли, не был готов выйти «вовне». Ощущение необходимости промежуточного этапа стало ясным, а «идиотское место» сделалось дорогим, нужным, желанным. Мы испытали огромное облегчение, когда покинули кипящий центр города и оказались в более тихом районе Хэмпстеда. После пережитого страха мы испытали момент очарования, когда ворота поместья со скрипом открылись, а потом закрылись за нами, и мы оказались перед старым особняком — огромным, древним, увитым плющом строением, окруженным таким зеленым просторным парком, что ощущение городского шума исчезло. Мы с облегчением, на дрожащих ногах выбрались из автобуса. Нас встретила по-матерински добродушная смотрительница; оценив наше изнеможение, она развела нас по комнатам. Все мы немедленно с облегчением провалились в сон.

Когда я проснулся, мне предстала совершенно волшебная картина: низко стоящая полная луна заливала светом окружающие дом мягкие лесистые холмы. Прошел, как я внезапно понял, как раз лунный месяц с того вечера, когда я на лодке переплывал Хардангер-фьорд под такой же полной луной накануне своего падения, — того зачарованного, таинственного, но зловещего вечера, когда я слушал музыку над неподвижной водой. Был ли то сон, иллюзия? Нет, то была реальность, но реальность волшебная: музыка лилась из расположенной на берегу церкви. Едва дыша, боясь разрушить чары, я привязал лодку и бесшумно прошел через церковное кладбище мимо озаренных луной надгробий к ярко освещенному дому Бога, захваченный и восхищенный великой музыкой Моцарта.

Неужели на самом деле прошел месяц, целый месяц? Пока я страдал и тревожился в больнице, небесные движения продолжались, царственно безразличные, надменно равнодушные к метаниям моего Эго. Открывшаяся мне картина была полна бесконечного спокойствия и умиротворенности. Беспокойство и нетерпение исчезли, как ядовитые испарения. Я чувствовал свое единство со всеобъемлющей тишиной вокруг. Проснувшись тем вечером, я ощутил ее как благословение, как сошедшую с небес благодать.

Легкий сентябрьский туман смягчал сияние и резкие контуры, окутывал и защищал нас. Это тоже я ощущал как сладость и благословение, подобающее лежащему впереди периоду спокойствия: «Спасибо, спасибо тебе, туман».

Неспешно и спокойно я поднялся с постели и взял костыли. Было поздно, я проспал ужин, пациенты уже улеглись. Я спустился по величественной лестнице; насколько же подходил этот старый особняк для времени, которое я переживал! Все было тихо, доброжелательно тихо — это была тишина умиротворенности, отдыха, субботы. Я закрыл глаза и пробормотал благодарственную молитву.

Какая разница, существует ли Некто, кому нужно молиться? Значение имело лишь чувство благоговения и восхищения, чувство смирения и благодарности в сердце.

Между прошлым полнолунием и этим, на протяжении единственного лунного месяца я оказался близок к смерти и был спасен в последний момент, моя изуродованная плоть была восстановлена; я терял ногу (на целую вечность?), оказывался в пустоте бесчувственности и чудом возвратил ногу себе, когда выздоровление казалось невозможным. Основания моего внутреннего мира были потрясены — нет, полностью уничтожены. Я испытал «скандал разума», унижение ума. Я падал в пропасть, моя плоть распадалась, я терял восприятие, естественное единство тела и души, тела и разума. И я был поднят из этой бездны, возрожден силами за пределами моего понимания. Я был потрясен и разрушен — и таинственным образом спасен. Теперь же я достиг милого убежища, старого особняка в Хэмпстеде, где человеколюбиво мигали свечи и огромное залитое лунным светом спокойствие лежало на холмах. Я открыл дверь — что за свобода была здесь! — ведь в больнице нельзя было беспрепятственно уходить и возвращаться... Я простоял минуту, вдыхая мягкий воздух, наслаждаясь его чистотой, сладким запахом деревьев и глядя на ночное зарево над Лондоном вдалеке, городом из городов, моим родным городом.

По какой-то причине в больнице мне было трудно плакать. Я часто чувствовал себя несчастным, но страдал с сухими глазами. Теперь же неожиданно я ощутил, что по щекам текут слезы. Я плакал — с радостью, с благодарностью, не зная почему.

Только за завтраком я встретился с другими пациентами — все мы были выздоравливающими, собранными вместе на какое-то время. Как новичку, еще не обретшему статуса, мне отвели место в углу, и ветераны рассматривали меня с любопытством, озабоченностью и, возможно, некоторым неодобрением. Немедленно возникло чувство разделения на группы и иерархии, как в первый день в армии или в школе, однако под ним скрывались теплота и товарищество.

Я тут же столкнулся с проблемой. Я не мог сесть за стол с костылями, но если я их оставлю, то как доберусь до своего места?

— Послушайте, — сказал мой сосед, заметив мою растерянность, — вы садитесь, а я поставлю ваши костыли в угол. Мы все тут должны помогать друг другу.

Я поблагодарил его. Это был маленький седой человечек; из-за диабета он только что перенес ампутацию ноги и теперь, как он признался, страдал от фантомных болей. Мы сообщили друг другу о себе в квазимедицинских терминах, описав симптомы и проблемы, и только после этого перешли к более личным вещам.

— Что с вами? Что случилось? — спросил он, кинув взгляд на мой гипс.

Я рассказал.

— Надо же, какое несчастье! — повернулся он к остальным. — У доктора есть нога, но в ней нет чувствительности, а у меня чувствительность есть, а ноги нет. Знаете, — он снова повернулся ко мне, — у нас с вами получилась бы одна хорошая нога на двоих. Я внес бы чувствительность, а вы — ногу.

Мы засмеялись. Мы все засмеялись. Лед был сломан, и я понял, что этот человек, не обладающий никакими специальными знаниями, мгновенно проник в суть проблемы, точнее, проблем — его и моей, в комичную противоположность позитивного и негативного фантомов. Он продолжал:

— Эти проклятые фантомные боли... Чертова глупость! Ну кому они нужны? Разве нельзя не дать им появиться? Господи Боже! — воскликнул он. — Вы и есть ответ! Все, что они должны были сделать, — это, прежде чем отрезать ногу, дать наркоз, перерезать нервы, наложить гипс — тогда я перестал бы ощущать ногу, как вы. А уж потом резали бы на здоровье! Избавиться от чувствительности, избавиться от идеи, а уж потом — от самой штуки!

Я поразился ясности его ума. Идея показалась мне очень здравой, даже блестящей. Я подумал, что мог бы придать ей медицинскую форму и от его имени послать письмо в «Ланцет»: «Простая профилактика возникновения фантомных болей».

Не только мой сосед, но все обитатели дома для выздоравливающих были гораздо мудрее врачей, которые их лечили! Среди докторов, по крайней мере в отделениях неотложной помощи, распространена презумпция глупости пациентов. Никто не был глуп, кроме тех дураков, которые считали пациентов глупыми. Работая в отделениях для хронических больных, зная одних и тех же пациентов на протяжении ряда лет, приобретаешь большее к ним уважение, уважение к их элементарной человеческой мудрости и особой «мудрости сердца». Но во время того первого завтрака со своими собратьями — не коллегами-врачами, а собратья ми-пациентами, собратьями-страдальцами — я понял, что нужно быть пациентом среди пациентов, что нужно испытать и одиночество, и общность с другими больными, чтобы получить настоящее представление о том, что значит быть пациентом, чтобы понять чрезвычайную сложность и глубину чувств, резонанс души на каждую ноту — на страдание, ярость, мужество, чтобы оценить мысли, рождающиеся в самых простых практичных умах, потому что опыт пациента заставляет его размышлять.

Все было прозрачным, все обычные барьеры между нами исчезли. Мы не только знали факты друг о друге (нога доктора, яичники миссис П. и т.д.), мы чувствовали, мы понимали чувства других. Такое раскрытие обычно тайных личных чувств — чувств, которые мы зачастую скрывали даже от себя, — глубина заинтересованности и товарищества, обмен бесценным юмором и мужеством казались замечательными в высшей степени, выходящими за пределы всего, что я знал о людях. Мы все прошли через болезнь и страх, а некоторые побывали и под сенью долины смерти. Мы все знали полное одиночество болезни и изоляции, то одиночество, что хуже угрозы ада. Мы все погружались во тьму и на огромную глубину, а теперь вынырнули на поверхность; как пилигримы, мы шли по одной дороге, однако до сих пор эту дорогу нужно было преодолевать в одиночестве. Впереди нас ждал совсем другой путь, где мы были попутчиками друг другу.

Встретились мы случайно. Возможно, мы никогда больше друг друга не увидим. Однако наша встреча, пока она длилась, была стихийной и всеобъемлющей; понимание и симпатия друг к другу не нуждались в словах. Интуитивное понимание того, что у нас было общим, уверенность в глубине и основательности наших отношений походили на известный только нам секрет, о котором не нужно говорить. Действительно, наша болтовня по большей части была легкой: мы шутили, поддразнивали друг друга, играли в бильярд или на банджо, обсуждали новости или результаты футбольных матчей, говорили об интрижках среди персонала или о фаворитизме. На поверхности все было весело и легко. Посторонний наблюдатель счел бы нас легкомысленной компанией. Однако за внешней легкостью скрывалась глубина чувств. Она тайно присутствовала в наших словах, даже в самых мелких и незначительных проделках. Если мы были легкомысленны, то это была жизнерадостность новорожденных — и в равной мере тех, кто познал глубочайшую тьму. Однако ничего из этого не было бы заметно постороннему взгляду. Наблюдатель видел бы поверхность, а не глубину.

После завтрака я вышел из дома — стояло чудесное сентябрьское утро, — устроился на каменной скамье, откуда открывался великолепный вид во все стороны, и раскурил трубку. Это было новое или по крайней мере почти забытое ощущение. У меня никогда раньше не было на это свободного времени. Теперь же я неожиданно получил возможность не торопиться, наслаждаться почти забытой свободой, которая, вернувшись, казалась самой драгоценной вещью в жизни. Я испытывал острое чувство покоя, умиротворенности, радости, чистого наслаждения «здесь и сейчас», освобожденных от всяких потребностей и желаний. Я живо осознавал красоту каждого окрашенного осенью листа на земле, красоту окружающего меня райского сада, простора Хэмпстед-Хит, уходящих в высокое небо церковных шпилей Хэмпстеда и Хайгейта. Мир был неподвижен, словно схваченный морозом, — все вокруг сосредоточилось на интенсивности собственного существования. В этой совершенной умиротворенности чувствовалась благодарность и хвала, нечто вроде безмолвной святой сосредоточенности, однако эта тишина была одновременно и песней. Я чувствовал траву, деревья, лужайки вокруг меня, весь мир, всех живых существ как торжественный гимн — и моя душа была частью его.

Все вокруг было мне хорошо знакомо. Разве не вырос я неподалеку от Хэмпстед-Хит, не бегал здесь ребенком? Для меня это место было волшебным всегда, однако сейчас, этим утром, словно в первый день творения, я чувствовал себя Адамом, с изумлением оглядывающим новый мир. Я не знал или забыл, что может существовать такая красота, такая наполненность каждого мгновения. Я совершенно не замечал мгновений и их последовательности, я видел только совершенство лишенного времени «сейчас».

Волшебное царство безвременья находилось между мгновениями, полное пронзительной «сейчасности» того сорта, что обычно поглощается прошлым и будущим. Неожиданно каким-то чудесным образом я оказался избавлен от настойчивого давления прошлого и будущего и смог насладиться великолепным даром полного и совершенного «сейчас». В этом моем «сейчас» не было ни праздности, ни торопливости — я наблюдал за струйкой дыма от моей трубки в спокойном воздухе, слушал бой колоколов, доносящийся отовсюду. Хэмпстед окликал Хайгейт, Хайгейт — Хэмпстед, они переговаривались между собой и со всем миром.

Так я сидел, активно размышляя, но не шевелясь. И, как я заметил, я был не один: другие пациенты сидели или прогуливались в этом раю, неторопливо, спокойно, отдыхая. Все мы наслаждались поразительным днем отдохновения духа; я убедился в этом за сладкий, лишенный времени месяц пребывания здесь. Всех нас держало в нежной хватке удивительное спокойствие, как в колледже или монастыре. Оно было предназначено для каждого, независимо от нашего состояния, — странная интерлюдия, непохожая ни на что, раньше нам известное. Мы избавились от страдания, от штормов и ужасов, от болезни, подрывавшей нашу уверенность в себе, от сомнения в выздоровлении, но нас еще не призывала к себе повседневность жизни — или того, что считается жизнью в этом несовершенном мире с его бесконечными обязательствами, тревогами, ожиданиями. Нам был дарован волшебный промежуток между болезнью и возвращением в мир, между состоянием пациента и состоянием отца семейства, кормильца, между пребыванием «внутри» и «снаружи», между прошлым и будущим. Настроение субботнего утра длилось, не тускнело, оставалось все таким же сияющим и через неделю, и через месяц.

Другим сентябрем, в другой год, обретя мир после периода тревог, я читаю «Люди в темные времена» Ханны Арендт. Чтение переплетается с воспоминаниями: я пишу в течение некоторого времени, а потом делаю перерыв и берусь за книгу Ханны Арендт, которая говорит о лишенном времени месте, о вечном безмятежном присутствии между человеческими часами и календарями, о спокойствии «сейчас» в торопливом мечущемся существовании человека, о крохотном безвременном пространстве в самом сердце времени, о том, что это единственный дом для ума, души и искусства, единственная точка, где прошлое и будущее встречаются и где рисунок и значение целого делаются ясными. Именно такое отсутствие времени было даровано мне Кенвудом.

В мои студенческие дни я, увы, по большей части не воспринимал Оксфорд как данность, не ценил, не пользовался привилегией отсутствия в нем времени; теперь же я такую привилегию — особый перерыв на время выздоровления — остро осознавал. Так же чувствовали и все обитатели дома для выздоравливающих. Для многих, обремененных работой, семьей, постоянно тревожащихся и озабоченных, это был первый период действительного отдыха, первые каникулы, когда-либо им выпадавшие, первый раз, когда у них было время думать и чувствовать. Все мы по-своему глубоко задумывались и, как я подозреваю, глубоко менялись, иногда навсегда благодаря этому опыту.

В больнице мы утрачивали ощущение мира. Только в доме для выздоравливающих мы вновь соприкасались с ним — пусть на расстоянии, в облегченном варианте, в миниатюре. Свое первое утро там я провел, нежась на солнце, совершая короткие ознакомительные прогулки по саду. После обеда я добрался до ворот. Для этого требовалось преодолеть спуск, и я полностью выдохся. Хватая воздух ртом, дрожа, я оперся о забор; мое бессилие и неготовность чувствительно напомнили о себе. Через дорогу на тренировочном поле Хайгейта я видел школьную команду, играющую в американский футбол, наблюдать за этой игрой я всегда любил. Меня изумил и огорчил спазм ненависти, который я почувствовал. Я ненавидел здоровье игроков, их сильные молодые тела. Я ненавидел их беззаботный избыток энергии и свободу — свободу от тех ограничений, которые я так остро ощущал в себе. Я смотрел на них с ядовитой завистью, с мелочной злобой, с недоброжелательством инвалида, а потом отвернулся. Я больше не хотел видеть здоровых людей, мне хотелось убежать от них и от собственных чувств, открывшейся во мне мерзости.

Я в определенной мере утешил себя мыслью: «Это не я — не настоящий я; это говорит моя болезнь. Таков хорошо известный феномен — отвратительная злоба больного». И я добавил: «Ты можешь это чувствовать, но позаботься о том, чтобы ничего не показывать». Потрясенный и огорченный, я доковылял до скамейки. День был по-прежнему солнечным, но для меня стал пасмурным.

Сходные ощущения я испытал на следующий же день, когда, гуляя по парку, набрел на клетку с кроликами. Меня опять поразил укол ненависти, который я почувствовал: «Как смеют они скакать, когда я — инвалид?» То же почувствовал я и в отношении изящной кошки, которую возненавидел именно за ее красоту и грацию.

Я был потрясен этой реакцией, злобным, раздражительным противоречием жизни, этим неожиданным разливом желчи после восторженных, лирических чувств, в которых я признавался себе. Однако случившееся было поучительно, и осознание и признание в нем были важны для понимания других. И тут мои товарищи-пациенты оказались великолепны; когда я, заикаясь, стыдливо признался в постыдных чувствах, мне сказали: «Не беспокойтесь, мы тоже через это прошли. Этот этап минует».

Я надеялся, что они правы. Уверен, правда, я в этом быть не мог. Что я знал точно, так это что в тот момент испытывал ненависть. Я ласково улыбался престарелым и недужным; остальных я просто не выносил. Мое сердце раскрывалось перед увечными и страдающими, а при демонстрации здоровья со стуком захлопывалось.

Однако в понедельник, когда я приступил к физиотерапевтическим процедурам и врач проявил уверенность в хорошем исходе и всячески меня поддержал, вызвав у меня надежду на практически полное излечение, я обнаружил, что мрачные чувства исчезли. Я погладил кошку, покормил кроликов и провел час, с удовольствием наблюдая за футболистами. Здесь, таким образом, произошел радикальный поворот к жизни.

Мне трудно писать обо всей этом даже по прошествии многих лет. Бывает легко вспоминать хорошее, времена, когда сердце ликовало, когда все было полно доброты и любви, легко вспоминать красоту жизни — каким благородным я был, каким щедрым себя чувствовал, какое мужество проявлял перед лицом бедствий. Гораздо труднее вспоминать, каким отвратительным я однажды был.

Я лгал, когда говорил себе: «Это не я, не настоящий я. Это говорит болезнь». Болезнь голоса не имеет, так что то был я, отталкивающий я. Как могу я утверждать, что настоящего меня составляют великодушие, высокие чувства, а злоба и враждебность — всего лишь проявления болезни?

Мы с готовностью видим в других то, чего не хотели бы или не осмелились бы увидеть в себе. Пациенты, с которыми я работаю, страдают от хронических болезней. У них мало или вовсе нет надежды на выздоровление, и они знают об этом. Некоторые из них обладают великолепным чувством юмора и мужеством, их любовь к жизни ничем не омрачена. Однако есть и ожесточенные, злобные, недоброжелательные — великие ненавистники, убийственно враждебные, демонические. В этом проявляется не болезнь, а личность, ее коллапс или разложение в результате жестокости жизни. Если мы обладаем молодостью, красотой, дарованиями, силой, если мы видим перед собой славу, удачу, привлекательность, достижения, то легко быть доброжелательным и тепло относиться к миру. Но стоит оказаться неудачником, калекой, нетрудоспособным, стоит лишиться здоровья и силы, удачи и признания, заболеть без ясной надежды на выздоровление — и наша отвага, наш моральный характер до предела претерпят испытание на прочность.

Я и сам подвергся такому испытанию, хотя и ненадолго. Все скоро миновало. Мне не пришлось жить с постоянным увечьем, с чувством постоянного бессилия и несчастья. За моим столом был другой пациент — молодой художник, который только что перенес операцию на сердце после многих лет тяжелого заболевания. Большую часть времени он страдал физически, выглядел осунувшимся и постаревшим и смотрел на окружающих недоброжелательным взглядом скунса. Ему с трудом удавалось скрыть чувство злобы, которое усугубляло его беды и которого он стыдился; однако выражение глаз выдавало его, даже когда он прикусывал язык. Мое не слишком дружелюбное отношение к нему, должно быть, тоже было заметно, потому что однажды он не выдержал: «Вам-то хорошо! Вы идете на поправку. Вы скоро выздоровеете. Сможете делать все, что захотите. А что ваш взгляд врача говорит вам обо мне? У меня скверное сердце, отвратительные сосуды. Конечно, я отсюда выпишусь, но снова вернусь. Я был здесь уже несколько раз. Меня здесь уже знают. Люди предпочитают не смотреть мне в лицо. Они видят смертный приговор и видят, что я переношу его плохо. Они видят мои синие губы и общую слабость, как видите все это и вы, хоть и притворяетесь, что ничего не замечаете. Не слишком красивая картина, никакой возвышенности, никакого утешения. Но скажите мне, дружок, что, черт возьми, мне делать?»

Как и в колледже, в доме для выздоравливающих есть определенные ограничения. Существует определенное время приема пищи, пациенты сидят за отведенными им столами, подчиняются расписанию физиотерапевтических и иных процедур, им назначается время приема у врача и сначала ограничиваются посещения и не разрешается выходить за пределы территории. Потом нужно получать на это разрешение и возвращаться к определенному часу. И тем не менее, несмотря на эти почти монастырские ограничения, существовали свобода и идеализм — тоже как в монастыре. Нас поддерживала мысль о том, что наш долгий путь в конце концов приведет нас к здоровью, приведет домой; эта мысль была одновременно благочестивой и практической. Это и было главным в нашей жизни. Мы все знали болезнь, как знают ошибку или зло, мы все стремились к здоровью, восстановлению равновесия, как ищут благо или истину.

Дневной распорядок и установленные ограничения были важны. Без них мы могли бы впасть в уныние или предаться панике, ошибочно судили бы о своих возможностях или целыми днями лежали, или сильно рисковали бы, превышая свои силы. Ни один из нас еще не обладал выносливостью здорового человека. Мы все еще были хрупкими и нуждались в расписании и заботе. Мы не могли еще физически наслаждаться свободой здоровья, его беззаботным легкомыслием, изобилием и излишками. Таким образом, наши занятия, наши жизни должны были соразмеряться с нашими возможностями — и только постепенно приближаться к норме.

Сам я постоянно нарушал распорядок и перегружался. Я отправлялся на длинные прогулки по парку, соблазненный просторными лужайками на склонах и великолепной легкостью пружинистого спуска по ним — только для того, чтобы обнаружить, спустившись вниз, к ручью, что полностью вымотался; с трудом поднявшись обратно, я чувствовал, что нога обессилела и лишилась тонуса, колено воспалялось, что укладывало меня в постель на сутки. Я испытывал чувство обманчивой легкости — и одновременно должен был прилагать огромные усилия и преодолевать трудности в самых простых делах. Было нелегко лечь в постель или встать с нее или занять нужное положение на стуле или в туалете. Мне постоянно требовались костыли и какое-нибудь приспособление, чтобы дотягиваться до удаленных предметов. По утрам мне было трудно надеть левый носок. Приходилось использовать странное приспособление, на которое нужно было натягивать носок, потом забрасывать вниз и с его помощью надевать носок на ногу — что походило на ловлю рыбы на спиннинг.

Мы приехали сюда ради выздоровления. Мы должны были поправиться. Однако это не просто физиологический процесс. Возможно, играет роль то, что термины «выздоровление» и «исцеление» не совсем совпадают: последний означает восстановление целостности, что предполагает не процесс, а действие — много действий.

Существует, конечно, физиологическое выздоровление — применительно, например, к тканям. Это и есть единственное значение выздоровления в том смысле, какой в него вкладывает хирург. Ткани были разъединены, ткани были соединены, его работа выполнена — а выздоровление тканей дело времени. Строго говоря, с точки зрения хирурга, как и с точки зрения «плотника», он прав, хотя дальше следует ворчливое назначение «послеоперационной физиотерапии», как если бы это было чем-то чисто терапевтическим или механическим...

Механический аспект, несомненно, наличествует. Мышцы должны упражняться, иначе они теряют силу и тонус. Упражнения необходимы и благотворны — необходимы, но не достаточны. Например, ходьба, не говоря уже о более сложных моторных навыках и действиях, касается не только мускулов (даже если, как в моем случае, первично повреждены были именно мышцы). Реабилитация должна в первую очередь касаться характера действий — того, как их вызвать, когда они распались, «потерялись» или были «забыты». Без этого я, несомненно, остался бы прикован к постели — в точной соответствии с тем, что говорил Гиппократ.

Однако я не мог добиться этого силой воли, одними только собственными усилиями. Исходный импульс должен был поступить извне. Я должен был породить Новое Действие, но инициировать роды должны были другие, сказав «Сделай это!». Они должны были дать разрешение, предписать, выступить в роли акушерки — и, конечно, поддерживать и ободрять. Дело было не в неврозе или пассивности. Каждый пациент, каким бы решительным и волевым он ни был, сталкивается именно с этой трудностью — с тем, чтобы сделать первый шаг, научиться чему-то заново. Он не может себе этого представить — воображение отказывает, — и другие, понимая это, должны подсказать ему, как действовать. Они, так сказать, выступают посредниками между пассивностью и действием.

Именно такова высшая точка, главный момент, необходимый для выздоровления. Однако это не конец, а только начало. И если я должен был провести в доме для выздоравливающих еще шесть недель, то потому, что требовалось овладение другими сходными действиями — ведь восстановление высших функций происходит не гладко и не автоматически. Реабилитация в этом смысле есть повторение, второе детство, потому что, как и детство, она предполагает настойчивое научение, переходы с одного уровня на другой, и это требует огромных усилий. Физиология, или по крайней мере физиология высших функций, зависит, основывается на ощущениях и действиях, и до тех пор, пока ощущения и действия не сделаются возможными — а в этом как раз и заключается главная роль терапевта, учителя, — нервная система не станет зрелой, не исцелится.

Таким образом, в доме для выздоравливающих, хотя я с каждым днем становился сильнее и делал все с большей легкостью, ничего нового самостоятельно я делать не мог, требовалось вмешательство другого человека. Это очень ярко проявилось, когда мне пришло время «переходить в следующий класс» — пользоваться одним костылем, а позднее и тростью.

Дом для выздоравливающих трижды в неделю посещал очень милый и понимающий молодой хирург. Однажды я его спросил, как мне дальше ходить (ему я такой вопрос мог задать, в то время как своего хирурга в больнице я не мог спросить почти ни о чем).

— Все просто, — ответил он мне. — Вы, наверное, уже и сами догадываетесь об ответе. Я сам через это прошел, когда сломал ногу, так что знаю, что к чему.

Так что когда мистер Амундсен сказал, что мне пора отказаться от одного костыля, он говорил авторитетно — опыт и понимание и есть единственный истинный авторитет. Я ему поверил, я полагался на него... Но то, что он предложил, было невозможно.

— Это невозможно, — заикаясь, пробормотал я. — Я себе этого не могу представить.

— А вам и не нужно представлять — достаточно сделать.

Собрав волю в кулак, дрожа от напряжения, я попытался — и немедленно споткнулся и растянулся на полу. Я попробовал снова — с тем же результатом.

— Не беспокойтесь, — сказал хирург. — Оно само придет, вот увидите.

Оно и пришло позднее в тот же день — но пришло в сновидении.

На этот раз мне приснилось, что мне позвонил по телефону друг. В Вестминстерском аббатстве должна была состояться служба в память У.Х. Одена — не приду ли я на нее? Я любил, почитал Одена и прийти хотел. Более того, я считал своим долгом выразить свое почтение. Я испытывал мучительный конфликт, но страх в конце концов победил.

«Мне ужасно жаль, — сказал я, — конечно, я хотел бы прийти, если бы это было физически возможно. Однако на данной стадии, боюсь, это совершенно немыслимо. Мне очень хотелось бы прийти, но об этом и думать нечего!» — Да, именно так я и сказал.

На следующее утро повидаться со мной зашла физиотерапевт, увидела у меня на столе гранки статьи, которую я написал об Одене, и заметила:

— Говорят, церемония в аббатстве была очень трогательная. Расскажите мне о ней — вы там, конечно, были?..

Я был словно громом поражен. Мой психический мир содрогнулся.

— Но, — выдавил я, — я не мог пойти.

— Почему же? — требовательно спросила она.

— Меня приглашали, и я хотел, но это было немыслимо, даже и думать нечего.

— Немыслимо?! — взорвалась она. — И думать нечего?! Конечно, вы могли пойти! Вы должны были пойти! Что, черт возьми, вас остановило? Почему вы не могли выйти?

Боже мой, она была права! Кто и что остановило меня? Что за чушь я молол насчет «и думать нельзя»? В тот момент, когда она заговорила и спросила «Почему же?», великий барьер исчез — хотя я не думал о препятствии как о барьере, просто полагал, что думать нельзя. Находился ли я под запретом или воображение отказывало?

Как бы то ни было, ее слова меня освободили. «Проклятие, я сейчас же выхожу!» — сказал я.

— Хорошо, — ответила она. — Давно пора!

Быстро, не раздумывая, я вышел за ворота и двинулся вверх по холму к Хайгейту. Великолепно! Что за удовольствие! Это был мой первый выход наружу. До этого момента о таком и подумать было нельзя! — я чувствовал себя заключенным, инвалидом и не мог представить себе иного. Я был совершенно не способен сделать этот решительный шаг. Для того чтобы выйти наружу, в широкий мир, потребовалось ее «Почему нет?».

На вершине Хайгейтского холма я нашел маленькую чайную и решительно, не колеблясь, вошел в нее.

— Вы сумели, — сказала мне официантка, — вы наконец добрались сюда.

— Разве вы меня знаете? — изумленно спросил я.

— Вас лично я не знаю, — сказала она, — но я знаю, как бывает. Вы, парни, сидите в доме для выздоравливающих, изнывая от бессилия, — а потом неожиданно будто взрываетесь, и взрывом вас приносит на вершину Хайгейтского холма — прямо в нашу чайную, для первой трапезы на свободе.

— Да, — сказал я, — вы правы во всем. — И тут я заказал не просто чашку чая, а настоящее пиршество, чтобы отпраздновать свое освобождение.

— Все так делают, — сказала официантка, — абсолютно все.

Какая мне была разница? Впрочем, мне было приятно поступать так же, как многие до меня: это позволяло мне чувствовать себя не таким отчужденным, не таким «уникальным»; я попадал в общую колею, становился частью мира.

Я заказал почти все, что значилось в меню — от тоста с анчоусами до ромовой бабы и меренг, — и все было просто восхитительным, настоящая еда любви (оральная музыка). Не только восхитительным, но и святым — я видел в трапезе священнодействие, мое первое причащение. Я голодал по миру больше шести недель. Я был голоден и воспринимал свой выход за ворота как пиршество. С каждый священным глотком, вкушая медленно, хотя и жадно, с благодарностью и благоговением, я ощущал, что участвую в обряде поглощения священного блюда — всего окружающего мира. Это чувство было не только физическим, но и духовным. Еда и питье несли на себе благословение.

С этого момента меня было не остановить. Я постоянно уходил из дома для выздоравливающих, я влюбился в мир; я разъезжал на такси столь же экстравагантно, как делал бы монарх, посещающий другую страну. В определенном смысле я им себя и чувствовал — королем, долго находившимся в изгнании и торжественно приветствуемым миром, в который он вернулся. Мне хотелось обнять знакомые дома, хотелось обнять случайно встреченных на улице незнакомцев — обнять, поглотить, как свою первую трапезу в чайной, потому что они тоже были частью великолепного пиршества. Должно быть, я часто улыбался и смеялся или как-то иначе демонстрировал счастье и любовь, потому что многое получал взамен. Особенно это чувствовалось в пабах вокруг Хэмпстеда — замечательных, веселых, битком набитых пабах, с садиками и яркими навесами, согретыми солнцем, посетители которых были самыми доброжелательными и общительными людьми в мире. Мои костыли, а они все-таки были нужны, чтобы садиться и вылезать из такси, и гипс служили универсальным пропуском. Куда бы я ни отправился, меня всюду принимали с радостью. Я обожал общение — я, всегда такой сдержанный и застенчивый. Я обнаружил, что постоянно распеваю, играю в дартс, рассказываю фривольные истории, смеюсь.

Я везде — и в первую очередь в себе — обнаруживал раблезианский смак, грубоватый, но праздничный и совершенно простодушный смак. Однако я с равным интересом присматривался к незаметным сторонам жизни, к тихим просторам, освещенным луной дорожкам. Мне хотелось выражать благодарность по-всячески — энергией и спокойствием, в компании и в одиночестве, с друзьями, с незнакомцами, в действии, в мыслях. Это время казалось мне здоровым временем, без страстей или болезни. Я чувствовал, что именно таким и нужно находить мир — таким, каков он в действительности, если человек не пресыщен и не развращен. Я испытывал радость и любопытство младенца.

И если это была истина, если так все и должно было быть, то как можно находить мир скучным? Я задумался о том, не является ли то, что обычно называют нормальным, само по себе сортом скуки, омертвения чувств и духа. Меня, освободившегося, выпущенного на свободу, вынырнувшего из тьмы и бездны, пьянили свет, любовь и здоровье.

Я чувствовал, что в моей жизни произошел огромный перелом и что отныне и впредь я глубоко и навсегда изменюсь. Я немногое буду считать само собой разумеющимся — пожалуй, ничего не буду считать само собой разумеющимся. Я буду смотреть на жизнь, на все существование как на самый драгоценный дар, бесконечно уязвимый и ускользающий, а потому требующий бесконечного обожания и заботы.

В понедельник 7 октября — через шесть недель после операции — меня снова отвезли в больницу для проверки и снятия гипса; если все окажется хорошо, гипс должны были снять насовсем. Страха у меня не было, я знал, что все хорошо, — и мне хотелось увидеться с когда-то проклинаемым хирургом и его командой в более дружеской обстановке.

К счастью, так и случилось, и никаких проблем не возникло. Перед мистером Свеном предстал улыбающийся благодарный пациент, полный сожаления о прошлом раздражении. Хирург не мог не ответить тем же, хотя проявил некоторую застенчивость и сдержанность. Он улыбнулся, хоть и не очень широко, пожал мне руку, но не слишком горячо, он был доброжелателен, но сдержан. Я удивлялся тому, что раньше мог считать его таким ненавистным — на самом-то деле ненавидеть его было не за что, как, впрочем, и любить; это был просто достойный спокойный человек, профессионал, обладающий блестящей техникой (в последнем я никогда не сомневался). Он просто чувствовал себя неловко перед лицом сильных эмоций, какие в своих страданиях обрушивал на него я. Теперь, когда страдания были позади и опасения не оправдались, когда я поправился и не предъявлял больше требований, он был очень доволен и улыбался. Если изменилось его отношение ко мне, то, несомненно, изменилось и мое отношение к нему. Я представил себе, как потом он будет обсуждать меня со своей командой. «Не такой уж плохой парень, этот Сакс, — правда, слишком эмоциональный, конечно. Должен сказать, находясь в больнице, он создавал проблемы, но для него это было трудное время. Не хотел бы я оказаться на его месте. Но теперь с ним все в порядке, верно? Нога выглядит замечательно. Все хорошо, что хорошо кончается». И с этим он выбросит меня из головы.

Да, действительно, когда гипс был снят, моя нога стала выглядеть замечательно — она прекрасно набрала вес, хотя все еще оставалась тоньше (и несколько холоднее) правой, а шов выглядел аккуратным и даже элегантным, особенно если думать о нем, как о героическом боевом шраме. Не осталось никакого отчуждения, так поразившего меня четыре недели назад. Нога была






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.