Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Илл.28. Есаул П.Р. Дудаков 3 страница






Есаул восторженно потрясает кулаком в воздухе, затрудняясь найти для аттестации своих чудо-богатырей достаточно выразительные и сильные уподобления.

– Вчера также один... по фамилии Кумов... Посылаю его со срочным донесением. – «Поедешь, – говорю, – вот тут вокруг этой горы... понимаешь?» – Так точно. – «На Хованский. Срочное донесение. Срочно – понимаешь?» – «Так точно»... Ушел. Минут через пяток – слышу: весь красный берег затрещал от стрельбы. Что такое? Глядь, а этот самый Кумов жарит карьером на Хованский берегом напрямик. Ах, елки зеленые, что же это такое? Я же приказывал, что же это такое? Я же приказывал! Ну, я ж тебя, голубь мой, если пронесет Господь, наставлю в дисциплине. Сердитка меня взяла, а сам думаю: хоть бы пронес Бог благополучно... И что ж вы думаете! проскакал-таки! А уж строчили-строчили по нем – во-о!..

Хрипит счастливым смехом есаул, крутит головой, смотрит козырем.

– Мало того: назад – этим же трактом... Ну, тут уж был наказан. Видим: останавливается, слезает с коня, нагинается. Значит, сам ранен или конь. Потом уж ведет в поводу, вижу...

Издали шумлю: цел, что ль, елки зеленые? – «Так точно, г. есаул. Только вот... трошки... руку попортило... Землей присыпал». – Землей? Сукин ты сын, что ты делаешь? Пойдем за хутор, промоем. Я ж тебе как приказывал? Почему не ехал, где указано? – «Лошадку жалковато, г. есаул: кругом горы – версты четыре, а тут – рукой подать»... – Ах ты, друг сердечный, таракан запечный! Ну, а если бы тебя и совсем с лошадью ухлопали – короче вышло бы? – «Не должно быть, г. есаул, он не попанет»... – «Не попанет»? Гм... да... «Не попанет», а сейчас в больнице лежит... Ничего, мордашка веселая...

Кажется, никакие невзгоды, никакая нужда, ни холод, ни голод не в состоянии омрачить эти «веселые мордашки». Может быть, потому, что они примелькались глазу в своих пестрых лохмотьях, со своими босыми и полубосыми ногами, не особенно останавливаешься мыслью над этим вопросом: откуда этот неиссякаемый родник бодрости, резвости, жизнестойкости среди окружающих вздохов томительного ожидания, тревог и уныния? Непривычный, свежий человек должен был бы остановиться в изумлении перед этими большими ногами, весело попрыгивающими по октябрьскому белому утренничку, перед этим подобием штанишек, разлезшихся не только по всем швам, но и по всем нитям обветшавшей вконец ткани. А мы тут как-то попривыкли, молча проходим мимо, как будто так оно и надо и быть иначе не может. Лишний повод для обиходной юмористики.

Помню, сидел я как-то в сапожной швальне Усть-Медведицкой ремесленной школы, чинился и потому волей-неволей пребывал в одном только сапоге. Вошел еще один клиент, малый на взгляд этак лет четырнадцати, с краюхой ржаного хлеба под мышкой. Стал у дверей и робко спросил у главного мастера, обломком косы орудовавшего над клочком лохматой юхты:

– Дядя, а что стоит починить сапоги?

Мастер, суровый и надменный, как все мастера, не сразу удостоил нового клиента взглядом:

– А ну, покажи... ногу-то, ногу вперед!

Малый выставил вперед ногу в подобии сапога, обмотанную веревкой с клочком подметки с боку.

– А штаны не рассчитываешь починять? – спросил мастер, окинув мрачным взглядом сплошную прореху выше колена и ниже колена.

– Нет.

– А то бы уже заодно...

Посмеялись все мы – и клиенты, и мастера – в самом деле, и для штанов требовался основательный ремонт.

– Сводного полка, что ли?

– Так точно.

– А станицы какой?

– Березовской.

– Гм... там все такие... егаря... Ну, брат, дело за товаром. Починка недорого стоит. Товар добудешь, приходи – будем торговаться...

Березовский «егарь» постоял у дверей, пошмурыгал носом, молча повернулся и ушел. Раз «дело за товаром», то починка становится мечтой о сказочной жар-птице в райских садах... Походим босиком...

Я видел их, этих милых малышей, в разные моменты их воинского бытия.

Я видел их в момент первого формирования, когда из беженских таборов приводили их станичные атаманы со стариками. Ребята держались кучками, глядели диковатыми бычками, бродили косяками, загорелые, заветренные, в пыльных чириках и разномастных рубахах, и в первое время, когда бравые вахмистры и даже сам командир полка В.Г. Хрипунов и командир бригады полк. А.А. Гордеев учили их поворотам и построениям, были смешны, неуклюжи и нестройно-зыбки их ряды. Но внимание, которое уделено было этим вооруженным детям, было действительно отеческое, теплое, умелое внимание, преобразившее в одну неделю неуклюжих медвежат в надежную воинскую часть. И было много трогательного в оригинальной картинке: немолодой уже человек с лысиной во всю голову, прокурор местного окружного суда, член Войскового Круга, гвардии войсковой старшина В.Г. Хрипунов, с золотым Георгием на груди, широкими шагами, вприпрыжку, переносился от головы колонны к хвосту, весь взмокший от пота, воодушевленный и воодушевляющий, кричал зычным голосом:

– Атъ-два... ать-два... Левой-правой... левой-правой!.. Ать-два! Л-л-евой!.. Л-левой!..

Обучение это шло под звуки канонады – красным отчетливо было видно все, что делалось на улицах Усть-Медведицы, и они посылали трехдюймовые гостинцы в сторону юной неприятельской части. И когда вражеский снаряд, жужжа и захлебываясь, пролетал над ее головами и разрывался поблизости, зеленые воины первое время разлетались от него, как стая воробьев, или падали ниц, прижимаясь к матери-земле: командиру не без труда, не без криков приходились собирать их снова в колонну и под выстрелами делать «шаг на месте», чтобы приучить спокойно слушать музыку гранат и шрапнелей.

– Ать-два! ать-два! – энергично выкрикивал, махая в такт руками, В.Г. Хрипунов, стоя впереди, на виду, спиной к красным, как бы предлагая им целить в свой собственный тыл.

И приучая своих питомцев показывать пренебрежение к красному врагу, он водил полк с музыкой по улицам. Жужжали снаряды, рвались с громом и столбом пыли, а марш веско и бодро гремел, разливался, звенел, и Н.П. Васильев, наш первоклассный артист, доселе человек чрезвычайно штатский, а ныне мобилизованный, махал на виду у красных своей капельмейстерской палочкой, как едва ли махал когда-нибудь какой-нибудь закаленный в боях маршал своим жезлом…

Я видел их в окопах, когда они, заняв пост, изумляли стариков своей рьяной службистостью: ни очереди, ни смены – все на посту, все, не смыкая глаз, глядят в ночной, затканный серебристой лунной дымкой вражеский берег и на каждый шорох шлют выстрелы – пострелять они любили... И видел, как враг необычайно озадачивал их, появляясь внезапно и просто на берегу. Помню, догнал меня раз на улице малый с винтовкой, давившей его к земле, весь потный, взволнованный:

– Дедушка! там четверо вышли каких-то... красные, должно быть, руками махают... сдаться, что ль, хотят... чего нам делать?

И чувствовалась совершенная озадаченность в детском лице и голосе этого запыхавшегося воина.

Я видел их в бою – как на ученье развертывались их цепи, и шли бестрепетно вперед они, одетые в лохмотья, когда рядом с ними обмун­дированные в английское братья-крестьяне Таганрогского округа из так называемого старообрядческого батальона сдавались и перебегали на вражескую сторону без особых колебаний, без особой необходимости. Я видел их на больничных койках, раненых и умирающих, и ни одного зрелища более трогательного не удержала моя память, как зрелище безвременного угасания этих нежных, зеленых купыриков.

– Игнат, играй мне песню, – говорит с одной койки больной полудетский голосок. – Сыграй мне, Игнат, «В лесах темных Кочкуренских русский раненый лежал»...

– Да ведь не приказывают, Тимоша, – говорит сидящий у изголовья брат ли, или товарищ.

– Кто не приказывает?

– Доктор.

– Я дозволяю. Я – тяжело раненный. Мне сам фершал Иван Сергеевич на гармоньи играл... «Русский раненый лежал»... – медленно повторил полудетский голос.

И в тоне, вложенном в эти слова – русский раненый – звучала невыразимо-трогательная детская печаль, хрупкая и нежная. И трудно было удержать слезы жалости и скорби, ибо родина, великая и убогая, бессчастная родина теряла последние лепестки, самые ароматные, нежные и прекрасные... Я никогда не забуду дней, проведенных среди этих юных бойцов за край родной, вблизи неугасающего юного порыва, и героизма, и самоотверженности. Близость эта выпрямляла[128] согбенную печалями душу, сметала колебания и сомнения: есть еще порох в пороховницах родного края, в пороховницах казачества...

 

 

–––––––––––

 

 

Илл.32. Разворот популярного журнала «Сполох» (№2, сент. 1919, Новочеркасск)


 

Старший брат и младший брат

«Донские ведомости» №255, 8 (21) ноября 1919, с.2

 

 

Было это осенью 1917 года.

На железных дорогах господствовали товарищи в серых шинелях. Они ездили не иначе как в вагонах первого класса, торговали крадеными казенными вещами, сахаром, табаком, лускали семечки, насыщали воздух пряными словцами, читали нравоучения той испуганной публике, которая с билетами первого и второго класса стояла в проходах, жалась к стенкам и виновата была уже тем одним, что не сморкалась в кулак, не плевалась шелухой подсолнушков.

Я ехал в одном купе с полковником Донской армии, больным туберкулезом. Была долгая остановка в Царицыне. Нас обыскали, подозрительно осмотрели. Строго взыскательные демократические лица несколько раз заглядывали в окно, проходили, уходили... Подошел к окну казак в гимнастерке и шароварах с лампасами, очень внимательно поглядел на полковника, углубленного в газету, кашлянул раз, другой и третий. Осторожно заговорил:

– Ваше высокоблагородие, кабыть, это вы?

Полковник поднял глаза. Удивился. «Ваше высокоблагородие», отмененное со всей суровостью революционного правотворчества, и в самом деле прозвучало, как отдаленный звон в глухой чаще леса.

– Гляжу-гляжу и боюсь обмишулиться: кабыть, мол, наш командир полковник Попов?

– Да.

– А меня не признаете? Кудинов. Второй сотни. Конь у меня был саврасый, может – припомните, в Добрудже подстрелили?

– А-а, Кудинов! Как же, как же! здорово, мой дорогой...

– Здравия желаю, ваше высокоблагородие!

– Оч-чень рад... ну как? давно из полка? как домачность?

– Да ничего, слава Богу, ваше высокоблагородие...

Началась беседа – не очень связная, отрывочная, беспорядочная. В сущности, ею скоро завладел безраздельно Кудинов, начавший посвящать полковника во все подробности своей жизни по приходе из полка. Рассказал, сколько скотины у него в хозяйстве, сколько посева, как между делом подработал на прессовании сена. Полковник слушал, одобрительно покачивал головой. Подходили «товарищи» с семечками, с некоторым изумлением прислушивались, глядели то на офицера в погонах – тогда это уже было редким зрелищем, ­– то на казака, не раз повторявшего «ваше высокоблагородие». Уходили молча.

Пробил второй звонок. Кудинов попрощался, отошел. Через минуту неожиданно появился снова – уже не у окна, а в дверях купе и, протягивая полковнику две французских булки – тогда они еще были, – с робкой лаской сказал:

– Ваше высокоблагородие... гостинчик вот от меня... не погребуйте...

– Что это? – смущенно спросил полковник.

– Франзоль, ваше высокоблагородие.

– Да... но... к чему, Кудинов?

– Не погребуйте, ваше высокоблагородие: гостинчик от меня... Как вы наш старый командир... У кого-кого, а у вас за нашего брата всегда печенка болела... По гроб жизни мы должны это помнить...

Полковник засуетился было, чтобы отблагодарить чем-нибудь, но пробил третий звонок, поезд тронулся. Кудинов, провожая командира добрыми пожеланиями, выскочил уже на ходу.

Вот эта «франзоль», эти две булки, это смущенно любовное бормотание казака перед своим старым командиром, когда кругом дико оскорбляли, глумились над офицерами, срывали с них погоны, охотились на них, – неожиданным лучом осветила мне одну бытовую черточку в казачьем офицерском облике: его естественную близость к меньшему брату, рядовому казаку, его тесную спаянность с ним, его подлинный демократизм.

Я часто вспоминал эту «франзоль» и после, когда травля, направленная против офицерских погон, дошла до вершин бессмысленно-злобного бешенства, когда эти погоны стали почти единственным ресурсом, на котором выезжали большевистские зазывания к «трудовому» казачеству. Заученная травля помещиков и капиталистов, с которой успешно выступали перед рабоче-крестьянской аудиторией «товарищи», в глазах «трудовых» казаков представляла интерес не больший, чем ирландский вопрос или африканские колонии. И лишь Миронов нашел и подсказал подходящий мотив для революционного углубления казачьего трудового сознания – погоны.

По-видимому, сейчас эта изрешетенная мишень, за малой пригодностью, сдана уже в архив тов. Троцким, человеком сообразительным, но было время, когда над ней упражнялись и вожди, и ораторы, и «трудовые» изменники казачества в достаточной мере. И был угар. С успехом дошли до полной разнузданности самых низменных инстинктов, вывернули все паскудство человеческого дна, раскрылся во всей наготе дурман и ошалелый запой доморощенного нигилизма, достигло кульминационных точек бессмысленное бормотание чужих исковерканных слов, непонятных лозунгов. И когда наверх мутного потока жизни всплыло зловонное разложение, от которого стало задыхаться само «трудовое» казачество, – момент отрезвления и покаяния вошел в казачью жизнь так же властно, как незадолго перед тем ворвался угар временного безумства, – и вспыхнул дух святого протеста. Казак опять обратился к своей родной, рядом, нераздельно, единой с ним жизнью живущей интеллигенции – к офицеру, вождю и вдохновителю этого протеста во имя чести и достоинства имени казачьего.

Я вспомнил «франзоль» казака Кудинова.

Я понял, что то, что другим, поставленным трагическим сцеплением событий под наиболее жестокие удары революционного шквала, доставалось ценой величайшего труда, напряжения всех сил, великого подвига страстотерпчества, – офицеру-казаку досталось много легче, проще и естественнее: само пришло. Еще не вполне выяснено и раскрыто, какими путями, какими тропами сносились и перекликались степные балки, ерики, шляхи и курганы, – но казак сам, без зова и клича, вспомнил, «хватился» своего старшего брата, нашел своего природного вождя – офицера. И этому вождю не нужно было приседать до миросозерцания младшего брата, находить с ним единый язык, единую цель, единый идеал, – ибо по происхождению, по образу жизни, по всем < з> аветам и обычаям он был костью от кости той народной среды, которая вела свою традицию от зипунного рыцарства родных степей. Он был тем натуральным, а не натурализованным демократом, который с полуслова, с полунамека, нюхом понимал казака и говорил с ним так, как надо, и для этого не требовалось особого усилия: само собой выходило так, как было нужно.

Отсюда отнюдь не должен вытекать вывод, что офицер-казак не поднялся над младшим братом по интеллекту, что он слишком элементарен, малокультурен, сер. Есть – или было, по крайней мере – у людей белой кости и алой крови известное поползновение взирать сверху вниз, «мелко крошить» казачество и его офицерство. Вернее: было. И может быть, находился кое-какой материал для такого трактования. Эпизодические проявления избытка первобытности и удали в обстановке, не требующей особого восторга воинственности и «буести духа», давали такой материал. Но за всем тем общий интеллектуальный уровень нашего родного офицерства, скромного, на медные гроши добивавшегося образования, не избалованного послаблениями, трудом и подлинною доблестью пробивающего себе дорогу, – отнюдь не ниже культурного уровня офицерского корпуса всей русской армии. Но одна несомненная черта отличает наше офицерство, казачье, – прирожденная способность полного и тесного слияния с рядовой массой, исторически унаследованный навык к истинному, не показному равенству, отсутствие барской психологии, подлинный демократизм и полное единство основных гражданских чувств: каких бы разных политических воззрений ни держались казаки, какая бы разница чинов и рангов ни отличала их друг от друга, – любовь к родному краю, Дону Тихому, гордая и трогательная привязанность к родному брату прочнейшей, неразрывной спайкой объединяет старшего брата и брата младшего, и генерала, и казака рядового...

Три четверти донской интеллигенции вышли из Новочеркасского военного училища, ныне справляющего свой полувековой юбилей. И вся эта интеллигенция ушла в свой народ, ему отдала свои знания и способности, с ним жила единой жизнью. Она, эта военная интеллигенция, отдавала и общей матери-России свои силы, билась и умирала за ее целость, честь и достоинство. Но то, что она отдавала своему родному краю – на заре своей жизни и на закате ее, – то для нас, донцов, особенно ценно, и важно, и значительно.

И когда ныне судьба всю донскую интеллигенцию собрала в родной край и власть событий заставляет пройти через Новочеркасское казачье военное училище учителей, студентов, агрономов, инженеров, всё, что есть у нас образованного, умственно обогащенного, самоотверженного, – я говорю: слава Богу, родной край, родное казачество много обретут от этой школы, сообщающей своим питомцам не только специально военные знания, но и традиционный боевой дух казачий, удаль, силу, беззаветную привязанность к политой кровью дедов родимой землице и способность полного и прочного слияния с народной массой, станичной и хуторской. Слава Богу! За полосой тяжких испытаний наступит черед строительства жизни, творческого труда и созидания. И спаянные узами единой крови, единой боевой школы и единой судьбы, пойдут нога об ногу, рядом, нераздельно – офицер-казак и казак-рядовой, старший брат и брат младший, – найдут путь к лучшей жизни, обновленной и оздоровленной, пойдут к светлому и славному будущему...[129]

 

––––––––

 


 

Цветок-Татарник

 

«Донская речь» 1919 № 2, 12/25 ноября, с.2

 

 

Мы проезжаем узкой улицей и вилючими хуторскими проулками, среди гумен, левад, садов и разбросанных дворов. Мой спутник и сверстник Макар Бобров, вырвавшийся в числе других моих станичников от красных, ровным спокойным голосом рассказывает о своих скитаниях по ту сторону баррикады. Впереди вьется пыль над нашими отходящими обозами – противник отжимает нас назад. Выстрелы гремят позади нас, над родной нашей станицей.

Я лишь один денек успел провести в ней, поглядел руины сожженного и опустошенного родного гнезда, родные могилы. В душе – печаль. И вместе – ровное чувство спокойной убежденности, что иначе нельзя, что этапов, определенных судьбой, ни пеш ни обойдешь, ни конем не объедешь, но конечный шест уже мелькает за недалеким перевалом[130].

– Ваньки говорили все зимой, что рукаву шубу не одолеть, – говорит Макар, – а сейчас не то настроение… Одно: скорей войну кончать… Коммунию эту они клянут, на чем свет стоит, обрыдла она им, как постылая шлюха, ждут лишь случая…

Я гляжу на разрушенный снарядом старенький куренек, на обугленные развалины – обидно, горько. Но нет отчаяния: пройдем через горнило жестокой науки, будем умней, союзней и, может быть, лучше устроим жизнь.

Навстречу нам медленно идет пожилая женщина с коромыслами на плечах. Макар слезает с лошади:

– Тетушка, дай-ка напиться.

Осенний день тих, тепел и хрустально прозрачен. Выстрелы бухают гулко и четко, и все как будто прислушалось к ним. Только в перерывах раскатистого грохота в притаившейся тишине опустелого хутора где-то тихо-тихо звенит тонкий голосок, причитает «по-мертвому», – и тонким жалом жгучей тоски впивается в сердце монотонная мелодия.

– Чего это она плачет? – напившись из ведра и утираясь, спрашивает Макар – равнодушно, как бы мимоходом.

– Чего плачет, – неторопливо отвечает казачка с коромыслами, – есть нечего, жить не в чем…

Говорит голосом грустно поучающим, как будто вопрос Макара был детски наивен и излишен, когда все так ясно, и просто, и обыденно… Есть нечего, жить не в чем…

На гумне, неподалеку от нас, старик в теплой шапке и босой стоит над старой веялкой.

– Ну что, дедушка, оставили что-нибудь товарищи?

– Оставили… как после пожара травы, – отвечает он почти весело, приподымая шапку. – Вот хожу, гляжу, красуюсь природой… чисто сделали… «Буржуй, мол, ты, такой-сякой»… – Я – буржуй? А ну покажи свои руки… показал руки – не рабочие. – Ну вот, гляди мои, на… видишь? Кожа на подошву годна, а ты: буржуй… Ну, пользуйся, моим добр< о> м, Бог с тобой… Ну, только помни обед да полдни – поговорка есть такая у нас… Правда, это я ему не сказал напрямки, а так, наумеком, но он понял…

Старик многозначительно качнул головой.

– «У тебя, говорит, сын офицер!» – «Нет, два…» «Сколько скотины имеешь?» – Штук с десяток есть. – «Так как же ты не буржуй! Ты самый буржуй и есть: сыновья – офицеры, скотины – рог с рогом» … Угнали скотину. Быков, правда, успел отогнать в барак, там с ними и жил, а то все – под гребло… Ну да ничего: слава Тебе, Господи, сам жив остался, семья уцелела, сынки – слава Богу – еще целы… А живы будем – все добудем… Добудем! Небось, и сии не без скотины живут…

Тон у словоохотливого старика добрый и уверенный. Ясный тон человека, выдержавшего ряд толчков, ниспосланных судьбой, но не покачнувшегося, нашедшего в себе силы подавить временные огорчения. В нем нет жалобы, нытья – и это как-то особенно трогательно и утешительно. Чувствуется лишь скрытая точка прочного озлобления и решимости до конца стоять за свое бытие, за право жить по-своему, без фраз бороться или способствовать борьбе.

Достаточно ли крепки окажутся наши казацкие нервы в этой неравной борьбе «рукава с шубой», или пошатнутся они в какой-либо лавине испытаний – одно несомненно: органическая неспособность казачьей натуры приладить себя к атмосфере того социального опыта, который тов. Троцкому безвозбранно удалось проделать над Россией и который у нас на Дону напоролся на жизнестойкость и упорство цветка-«татарника», – кто не помнит прекрасной интродукции к «Хаджи-Мурату» Льва Толстого?

Жизнь потрясена до основания, перевернута, искалечена, разбита. И в то же время она цепко держится за свое насущное и привычное, за будничный налаженный обиход, за старые, проторенные тропы повседневного распорядка, забот, хлопот… С муравьиным упорством непрестанно она, если не торопить и совладать, то починяет разбитое, восстановляет разрушенное, заполняет опустошенное. Фантастическое сочетание со знакомыми старыми буднями неожиданно налетающих шквалов и истребительных вихрей войны, революционных грабежей и убийств делает ее нелепо-чудной и странной до невероятия.

С утра дымят трубы станичных и хуторских куреней, запах кизека и тыквы борется с чудесным запахом осеннего листопада, бабы выгоняют на улицу коров и телят, скрипит журавец над колодцем, на коромыслах босоногие девчаты несут воду. Всё, как в тихие дни мира, благодатно ясные и скучные…

Но через час-другой над тем лужком, где бродят телята, начинают рваться снаряды, через станицу проходят войска – и иной раз трудно разобрать, свои это или красные. Изредка, как луч солнца в хмурый день, на миг судьба пошлет радость мимолетного свидания с кем-то из своих родненьких: у ворот заржет Бурый или Звездочка – подъехал Никашка из 28 конного или сам отец из первого сводного. Наскоро поедят арбузика, обменяются двумя-тремя словцами, поплачут и – снова на коней.

И вот уже рвутся снаряды в гумнах, левадах, над самой станицей. Маленький Панкратка в куче неунывающих семилетних охотников за осколками мчится к местам разрывов и роется в свежих воронках и выбоинах, собирает в подол остро разорванные стальные гостинцы и свинцовые карт< é > чки. Встревоженный слышится голос матери:

– Панкратка, иди, супостат, в окопчик!

– С-час, – неохотно отзывается издали детский голос, озабоченный и поглощенный спортивным увлечением.

Визжат снаряды, замирает сердце в томительном ожидании разрыва, черного столба дыма и пыли. Оглушительный гром всегда кажется таким близким и адским.

– Панкратка, сибирная душа! кому говорю? – опять взывает испуганно-сердитый голос.

– Зараз!

– Шкуру спущу! Вот она, хворостина-то...

– Не хочу я в окопчик...

Панкратка хныкает, трет глаза кулаченками, идет – заплетает ногой за ногу: хворостина все-таки таит в себе силу какого-то гипнотического внушения, и угроза ее неизмеримо реальнее, чем сверлящее жужжание трехдюймовой гранаты.

– Не хочу я в окопчик, там лягухи сидят.

Рубашонка, накрахмаленная сладким арбузным соком и запудренная пылью родимой земли, похожа на кожаный фартук кузнеца. Ноги и руки, как у арапа, и голые колени глядят в широкие амбразуры штанишек. Все как всегда – буднично, точно и форменно... И как колючий, стойкий репей-татарник, растет и закаляется в тревогах и невзгодах боевой жизни будущий защитник Дона и матери России – босоногий, оборванный Панкратка, предпочитающий сидению в погребе с лягушками пыль станичной улицы и грохот канонады.

Есть неожиданная и своеобразная прелесть в этом сочетании неистребимой жизненной энергии и близкого в< е> яния смерти. Вот ветхий старичок Платон Самойлыч, самый крупный усть-медведицкий домовладелец, по нынешнему масштабу по малой мере миллионер, несет на плече обломанную ось. Белая борода патриарха, темные очки на носу, ватный картуз с большим козырьком, широкий пиджак до колен, из-под коротких брюк лопухом глядят стоптанные штиблеты на резинках…

– Казаков поставили ко мне полон двор, – говорит он тонким, кряхтящим, стариковским голосом, – ребята молодые, настроения развязного… козыри… А вот по хозяйственной части – хладнокровны. Вот она – вещь… денег стоит, а они ее середь двора бросили без внимания…

– Охота же вам возиться с этим…

– Казенная вещь, мой сердечный… Надо прибрать… Говорил им: ребята, да вы бы того… прибрали бы… – «Возьми на дрова, а нам время не дозволяет: плясать очередь подошла, никак нельзя уволиться»… Козыри – ребята…

Приложил палец к ноздре, высморкался старичок, переложил ось на другое плечо, крякнул:

– Вчера одного… бонба… взводный урядник, такой из себя хват… В разведку иттить собрались, дал он наставление взводу: «на случай, мол, убьют меня, не разбегайтесь, команду передаю Хорохоркину»… Все честь честью. Потом в гармошку приказал играть и плясать зачал. Уж он выхаживал, уж он выделывал курбеты такие… юла юлой… – «В последний раз, может, чего-то сердце чует, не вернусь», – говорит… Ан она его нашла тут же на дворе… бонба… И осколок-то немудрящий, а угодил в висок и – на месте… Такой хват – урядник…

Надо думать, что такой же смертоносный снаряд, «бонба» – Платон Самойлыч все еще старинной терминологии придерживается – не раз разрывался около этого древнего усть-медведицкого аборигена. Не раз, может быть, он творил молитву и мысленно прощался с белым светом, который он сперва плотничком-работничком, а потом богобоязненным подрядчиком обстраивал и украшал скромными деревянными церковками, училищами, казармами и собственными домиками. Не раз сердце «закатывалось» у него от неожиданного грома и грохота сбоку, сзади, спереди. А вот забота об обломке оси, хозяйственная сухота, долгим веком усвоенная, никак не покидает его и у порога в потусторонний мир…

Пестра и неожиданно разнообразна ныне в своих сочетаниях жизнь в родном моем краю – там, в северном углу Донской земли. От горьких причитаний, за сердце хватающих напевных жалоб осиротелой, дотла разоренной казачки, которой «есть нечего, жить не в чем», до головокружительного танца бравого урядника перед разведкой, сулящей смерть, один только шаг. Даже и шагу нет. Рядом, плечом к плечу, живут они – жгучие слезы тоски-кручины и отчаянное веселье обреченности…

И когда мимо меня проходит колонна родного полка на костлявых, замотанных беспрерывной работой лошадках, и песенники впереди играют родную песню, в которой «тоска и удаль, красота разгула и грусть безбрежная»[131] слились в одну чудесную симфонию, и дирижер-станичник с седой щетиной на подбородке, в облезлой папахе, на буланом маштачке, размахивая плетью, дребезжа разбитым баритоном, весь уходит в воодушевляющую роль хормейстера, а рядом с ним другой – с каштановой бородой, из-под самых глаз уходящей волнами к плечам и поясу, залихватским подголоском выделывая фантастические узоры на безбрежной, как степь родная, мелодии, – я чувствую и всем существом своим понимаю: «все-таки есть еще порох в пороховницах казачества»...

И я вспоминаю прекрасный образ, который нашел великий писатель земли русской в «Хаджи-Мурате» для изображения жизнестойкой энергии и силы противодействия той девственной и глубокими корнями вошедшей в родимую землю человеческой породы, которая изумила и пленила его сердце беззаветной преданностью своей, – светок-татарник… Он один стоял среди взрытого, < вз> борожденного поля, черного и унылого, один, обрубленный, изломанный, вымазанный черноземной грязью, все еще торчал кверху. «Видно было, что весь кустик был переехан колесом и уже после поднялся и потому стоял боком, но все-таки стоял, – точно вырвали у него кусок тела, вывернули внутренности, оторвали руку, выкололи глаза, но он все стоит и не сдается человеку, уничтожившему всех его братьев кругом его»...[132]

Необоримым цветком-татарником мыслю я и родное свое казачес­тво, не приникшее к пыли и праху придорожному в безжизненном просторе распятой родины, отстоявшее свое право на достойную жизнь и ныне восстановляющее единую Россию, великое отечество мое, прекрасное и нелепое, постыдно-досадное и невыразимо дорогое и близкое сердцу.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.