Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






И.М. Семенко 5 страница






Статья Кюхельбекера была принята современниками как одно из наиболее серьезных явлений в тогдашней литературной критике. Установлено, что в литературно-критических высказываниях Пушкина (даже 1830-х годов) есть из нее десятки реминисценций. Пушкин не принял положительную программу статьи1, но был под сильнейшим впечатлением ее полемической части. А Баратынский писал Кюхельбекеру: «Мнения твои мне кажутся неоспоримо справедливыми»2. Можно думать, что статья оказала известное воздействие на творческую эволюцию Баратынского. В 1825—1826 годах наступил кризис в его лирике, затем «новая эра», разрыв с жанром любовной элегии. При этом у Баратынского оказалась совсем иная, чем у Кюхельбекера, позиция в отношении просветительского оптимизма.

Критическое выступление Кюхельбекера сильнейшим образом способствовало преодолению жанровой ограниченности традиционной элегии (что, как мы видели, было возможно). Традиционная элегия постепенно становится уделом эпигонов. Удар, нанесенный ей Кюхельбекером, высвободил заложенные в элегии возможности обновления. Таков был еще один немаловажный результат статьи, неожиданный, вероятно, для ее автора.

Внутри декабристской литературы существовали серьезные различия между отдельными поэтами. Нельзя не

учитывать и разновременность их прихода в литературу1, и наличие среди них разных группировок.

Во второй половине 1810-х годов сложилась группа П.А. Катенина и А.С. Грибоедова. В нее входили также А.А. Жандр и Н.А. Бахтин (последний не участвовал в движении декабристов). В 1821—1822 годах к ней примкнул В.К. Кюхельбекер. Для всей этой группы характерен повышенный интерес к поэзии классицизма, предпочтение высоких тем и жанров, обращение к античной и восточной тематике («Андромаха» Катенина и его переводы трагедий Корнеля и Расина, «Давид» Грибоедова и др.). Уже в 1816 году Катенин и Грибоедов вступили на путь резкой полемики со школой Жуковского.

Наряду с витийственным стилем трагедий и поэм, где широко употреблялись архаизмы и церковнославянизмы, поэты, принадлежавшие к этой группе, разрабатывали так называемый «простонародный» стиль (его образец — баллады Катенина).

Архаичность стиля сочеталась с «простонародностью» у Ф.Н. Глинки, пошедшего иным путем, чем Кюхельбекер. В своих «элегических псалмах» он пытался достичь торжественности без выспренности. Однако «простонародность» в его поэзии оказывалась слишком прозаичной2, и это мешало торжественности. В то же время у него нет сосредоточенного лиризма, поэтической взволнованности, свойственных элегическому стилю Жуковского. В 1820-х годах, когда интерес к новым формам лирики был особенно велик, поэзия Глинки привлекла внимание, но прозаичность, граничившая с вялостью, вызывала недовольство и критики и Пушкина3.

Иные поиски отличали декабристских поэтов, группировавшихся в 1823—1825 годах вокруг «Полярной звезды»

(Рылеев, А. Бестужев, юный А. Одоевский). Они избегали понятной лишь ценителям, по-своему изысканной архаики, а также простонародной «грубости» языка1 и в целом не порывали с карамзинистской литературной культурой. Самостоятельное место в декабристской поэзии занимал Н.И. Гнедич, близкий катенинской группе своим интересом к «гражданственной» древности, но в то же время строго соблюдавший принципы современной ему «изящной простоты».

В ранней поэзии одного из крупнейших декабристских поэтов, Рылеева, гражданская и элегическая темы, гражданский и элегический стиль существовали раздельно и не сливались. Это разграничение сохраняется и в более зрелых его стихах начала 1820-х годов («К временщику», «А. П. Ермолову», «Видение», «Гражданское мужество», «На смерть Байрона», «Воспоминания», «Исполнились мои желанья...», «Покинь меня, мой юный друг...», «Ты посетить, мой друг, желала...»). В лирике Рылеев позже, чем Кюхельбекер, только с 1824 года начинает «гражданственное» преобразование элегии.

«Гражданственные элегии» (или элегические послания2) Рылеева — назовем их так условно — это «Стансы» А.А. Бестужеву (1824), «Я не хочу любви твоей...» (1824—1826); к ним примыкает дружеское послание «Бестужеву» (1825) и адресованное ему же лирическое посвящение к поэме «Войнаровский».

Различие с Кюхельбекером состоит в том, что Рылеев в этих стихотворениях больше придерживается традиционных для элегии образов, интонаций, стиля.

Общеизвестен стих Рылеева из посвящения к поэме «Войнаровский» — «Я не поэт, а гражданин...», которым оно заканчивается. Однако весь предшествующий текст посвящения (двадцать строк!) представляет собой вполне традиционное элегическое послание. Поэт был «странником грустным, одиноким», «сиротой», он «бродил» по свету «с тоской глубокой...» и т. д., пока дружба не примирила его с людьми:

Незапно ты явился мне:
Повязка с глаз моих упала;
Я разуверился вполне,
И вновь в небесной вышине
Звезда надежды засияла...1

Пользуясь стилем элегической «разочарованности», поэт повествует, как он преодолел разочарование, как нашел родственную «душу».

Бросается в глаза, что Рылеева больше, чем Кюхельбекера, занимает в элегии психологическая тема. Он явно стремился создать «психологический портрет» революционера. Это важно. К сожалению, в своей лирике Рылеев не пошел далее нескольких опытов (зато близкие задачи он успешно решал в «Думах» и поэмах).

Другое стихотворение, «Стансы», отражает разочарование Рылеева в позиции некоторых «осторожных» и умеренных декабристов. Вполне «политическое» разочарование выражено следующим образом:

Слишком рано мрак таинственный
Опыт грозный разогнал,
Слишком рано, друг единственный,
Я сердца людей узнал.
Все они, с душой бесчувственной,
Лишь для выгоды своей,
Сохраняют жар искусственный
К благу общему людей...

В стихотворении шесть строф; за исключением второй из приведенных, они все несут на себе сильнейший отпечаток элегизма. В поисках средств психологической лирики Рылеев обращается к поэтике Жуковского, используя даже его интонации:

Отымает наши радости
Без замены хладный свет,
Вдохновенье пылкой младости
Гаснет с чувством жертвой лет.

(Жуковский, «Песня»)

Опыты «психологической» лирики Рылеева находились в стадии становления. Примечательно его послание 1825 года «Бестужеву». Здесь Рылеев даже вносит в свой авторский образ легкий оттенок «самовольства»,

почти романтической капризности, роднящих его уже не с Жуковским, а с А. Бестужевым и Вяземским1. Но единством интимно-шутливого и торжественного утверждается «душевный» смысл гражданских убеждений:

...Моя душа до гроба сохранит
Высоких дум кипящую отвагу;
Мой друг! Недаром в юноше горит
Любовь к общественному благу...
...Так и ко мне, храня со мной союз,
С улыбкою и ласковым приветом,
Слетит порой толпа вертлявых муз,
И я вдруг делаюсь поэтом.2

Наиболее сильно выраженным чувством является в стихах Рылеева любовь к свободе; важнейшим свойством души — гражданственность интересов. Рылеев пишет настоящие «любовные стихи» — не о любви к женщине, а о любви к родине. Характерно стихотворение «Я не хочу любви твоей...» (1824), где многие элементы стиля связаны со стилем любовного послания, хотя поэт и отрекается в нем от женской любви. Лирический сюжет отличается некоторой непоследовательностью. Как в любовной элегии, героиня в первых строфах идеализирована, при этом даже противопоставлена самому поэту:

...Моя душа твоей не стоит.

Полна душа твоя всегда
Одних прекрасных ощущений.

Но в задачу поэта-декабриста вовсе не входило прославлять «кротость души» в ущерб «суровым мнениям». И Рылеев, нарушая логику данного вначале «конфликта», поворачивает лирический сюжет в совершенно ином направлении. «Чувство нежное» оказывается далее не столь важным по сравнению с «отмщением» и «боевыми тревогами». К концу стихотворения уже героиня недостойна поэта, так как равнодушна к «страждущей отчизне»:

Любовь никак нейдет на ум:
Увы! Моя отчизна страждет,
Душа в волненьи тяжких дум
Теперь одной свободы жаждет.

Это типичная «гражданственная элегия», новый жанр, отчетливо сохранивший, однако, следы своего происхождения из элегии Жуковского1.

Рылеев не экспериментирует, как Кюхельбекер, с одой. Но и у него одический стиль — в гораздо более смягченном виде — источник патетических интонаций. Рылеев, если бы его творчество не было трагически оборвано, явился бы, по-видимому, истинным предшественником Лермонтова. По-лермонтовски звучит стихотворение «Гражданин». Это очень личное стихотворение — и вместе с тем в нем гражданственный пафос исключителен по напряженности:

Я ль буду в роковое время
Позорить гражданина сан...

Рылеев обладал сильным лирическим даром, о чем свидетельствуют стихи, написанные им уже в крепости:

И плоть и кровь преграды вам поставит,
Вас будут гнать и предавать,
Осмеивать и дерзостно бесславить,
Торжественно вас будут убивать...

(«Е. П. Оболенскому» — «О милый друг, как внятен голос твой...»)

Опыт лирики Кюхельбекера, конечно, учитывался Рылеевым. Но несомненно и то, что Рылеев не только в «Думах» и поэмах, но и в лирике был ближе, чем Кюхельбекер, к романтизму. Впрочем, и Рылеев и Кюхельбекер были убеждены в превосходстве над лирикой стихотворного эпоса и драмы. Рылеев в лирическом роде писал совсем мало, целиком отдав себя эпическим «думам» и поэмам.

«Возможна ли поэма эпическая, которая бы наши нравы, наши обычаи, наш образ жизни так передавала потомству, как передал нам Гомер нравы, обычаи, образ

жизни троян и греков?»1 На этот свой вопрос Кюхельбекер отвечал утвердительно. Требования, которые он предъявлял к эпосу (и драме), были основательны; последующая история литературы, грандиозные успехи русского романа и драматургии это подтвердили. Но ошибкой было ожидать нового «чуда» от старых жанров классицизма — героической поэмы и трагедии. Жанровые пристрастия Кюхельбекера теснее всего связывали его с классицизмом.

В фантастических «Европейских письмах» путешественник, странствующий по Европе в XXVI столетии, говорит о Камоэнсе, что он, «конечно... далеко отстоит от Гомера, Вергилия и некоторых эпиков золотого века российской поэзии»2. Этот золотой век героического эпоса должен в России, по Кюхельбекеру, еще наступить. Его предтечами он считал осмеянных карамзинистами поэтов архаистического лагеря. Пусть, по его мнению, им не удавалось в целом оставаться на высоте избранного жанра, но верность этому жанру внушила им отдельные «превосходные» стихи. Последние же, в свою очередь, свидетельствуют о не исчерпанных еще возможностях героического эпоса. Такова примерно логика Кюхельбекера. Находить отдельные «бесподобные» стихи в громоздких архаических конструкциях было для него не только поэтическим наслаждением, но и доказательством правомерности самих этих конструкций. Он радовался удачным стихам Шатрова, Мерзлякова, даже Хвостова3.

«Может быть, — писал он в «Разборе поэмы князя Шихматова «Петр Великий», — во всей российской словесности нет произведения, которое бы представляло столько отдельных красот». Пушкин отвечал ему по этому поводу (не зная, что его письмо будет последним перед декабрьской катастрофой и до Кюхельбекера уже не дойдет): «Князь Шихматов, несмотря на твой разбор и смотря на твой разбор, бездушный, холодный, надутый, скучный пустомеля... ай-ай, больше не буду! Не бей меня»4.

«Бездушный» — так Пушкин начинает эту шутливую и неумолимую характеристику; в противоположность другу, он сторонник «неизъяснимой прелести» стихов...

В этой книге, посвященной лирике, мы не касаемся эпических и драматических произведений, в том числе в поэзии Кюхельбекера. За исключением трагедии «Аргивяне», его стихотворный эпос и драма не могут считаться удачными. Не помогло и то, что, теоретически будучи сторонником старых жанров, он в области эпоса и драмы часто экспериментировал. В отличие от лирики, это не дало положительных результатов: Кюхельбекер слишком эклектически и художественно неоправданно соединял разнородное. Например, в «Ижорском» использованы образы 2-й части «Фауста», трагедий Шекспира, пушкинского «Евгения Онегина», средневековых религиозных мистерий... Как это ни странно, поэту мешала страстная, профессиональная увлеченность теорией словесного искусства — он слишком «мудрил»1.

В стихотворной драме и эпосе Кюхельбекер сильнее там, где более следует традиции. «Аргивяне» — в своей второй, к сожалению не полностью дошедшей до нас редакции, — может быть, наша лучшая «классическая» трагедия.

Замечательно то, что во второй редакции «Аргивян» Кюхельбекер стремится воссоздать не тип трагедии европейского классицизма, а тип подлинной античной трагедии. Особенно этому способствовали «хоры» — искусные лирические партии, с экспрессивным чередованием «голосов» и ритмов.

Хор
В праздник Феба Гиакинфом
Увенчай себе главу!
Гиакинф — наперсник Феба!
..................
О ты, подземный Зевс, Аидоней ужасный,
Над бездной Тартара воздвигший свой престол,
Прими мой трепетный глагол.

С лица земли прекрасной
В пустынный, воющий и полный мрака край
Меня до времени не увлекай!
1-й Корифей
Но строгие Парки, не внемля, прядут;
По прихоти нить начинают и рвут!..

Хоры «Аргивян» — один из наиболее серьезных и удачных опытов воссоздания у нас духа и стиля античной поэзии.

Поэт-декабрист Кюхельбекер считает самым ценным в античности свободолюбие, готовность к гражданскому подвигу и самопожертвованию. Это определило героический сюжет «Аргивян», достойных того, чтобы их не только изучали, но и читали.

Вместе со стремлением передать формы античного театра и тип сознания человека античности Кюхельбекер вступил в область романтических интересов. «Аргивяне» отражают свет, идущий из двух источников — классического и романтического1.

Поэзия Кюхельбекера по своей целенаправленности и общим художественным принципам едина. После 1825 года, в одиночном заключении и ссылке, еще более возросло его высокое представление об искусстве, которое для него осталось теперь единственным даром жизни. В мрачной обстановке одиночной камеры, в нищей жизни ссыльного Кюхельбекер переживает творчество как священнодействие.

В его лирике — частые жалобы на измену вдохновения, страх перед потерей творческих сил.

Монументальные произведения поздней поры уступают «Аргивянам». В них заметна утрата чувства меры и времени, хотя они вполне «профессиональны». Развилось несвойственное поэту прежде многословие, даже сентиментальность («Сирота»). Нужен был непрерывный контакт с литературой и жизнью. Между тем Кюхельбекер должен был часто довольствоваться лишь перечитыванием старых журналов.

Лирика, требовавшая в первую очередь самоуглубления, выдержала. «Поздний» Кюхельбекер вырос в крупного

поэта. Его стихи по характеру и манере разнообразны (временами пестры). Поэт выражает себя, как когда-то, в манере Жуковского, — теперь принятого безоговорочно, даже вместе с поэтическим мистицизмом («Луна», «Вопросы», «Луч из-за облак», «Поминки», «Не вином заздравной чаши...», «Росинка», «Ночь», «Ветер» и др.). Как и раньше, ведущая роль в лирике Кюхельбекера отдана оде, чаще всего выдержанной в стиле ломоносовских «духовных од», псалмов. Полное перечисление было бы слишком громоздким (назовем «Тень Рылеева», «На 1829 год», «К брату»). Архаический колорит свойствен сонетам цикла «Герой и певец», обширным стихотворениям «Единоборство Гомера и Давида», «Ветхозаветные песнопевцы» и др. В последекабрьские годы новый импульс получают у Кюхельбекера, как и во всей русской поэзии, романтические тенденции — одно из следствий кризиса рационалистического понимания мира.

Обнаружились бурные романтические мотивы в тематике и стиле стихотворений «Клен», «Море сна», «Родство со стихиями». В них лермонтовские ноты — до Лермонтова; «слышится» даже Тютчев: «О, как бы себя по вселенной разлил!..» — в «Родстве со стихиями» (1834).

В этом мастерском стихотворении и менее «почетное» родство — с Бенедиктовым, сборник которого выйдет на целый год позднее. Вместе с тем хронологически где-то недалеко от этих близких к поэтической натурфилософии опытов — «простонародная» баллада в духе Катенина «Пахом Степанов». Превосходны стихи на библейские темы, ассоциативно связанные с судьбой декабристов («Плач Давида над Саулом и Ионафаном»1):

Слез душа моя, о брат мой, жаждет;
По тебе скорбит душа моя,
По тебе болезнует и страждет:
Одинок отныне в мире я.

«Поздняя» лирика Кюхельбекера переживала свой период становления, продолжавшийся до самой смерти поэта (он умер сорока девяти лет). Среди пестрых и довольно разнородных тенденций явственно пробивала себе путь лирика нового типа. По жанру это чаще всего послания

или медитации, генетически восходящие к элегии, но очень свободные по тематике и стилю. Нет сомнения, что отношение Кюхельбекера к «карамзинистскому» направлению и к Жуковскому в 1830-1840-х годах еще раз изменилось, стало более положительным. Постепенно несколько строже становится отношение к «небрежному» Катенину1.

Психологическая лирика у многих поэтов-декабристов, не у одного Кюхельбекера, пришла в 1830-х годах на смену оде. У Кюхельбекера в ней сплетены история мира и собственной жизни, размышления о Священном писании, гражданская скорбь, чувства любви и дружбы. «Малый», внутренний мир оказался способным вместить огромный «внешний» и тем самым по праву стал в лирической поэзии основным предметом изображения.

И жаль мне невольницы милой отчизны, —

говорится в очень личном стихотворении «Усталость».

Один из вещих гулов я
Рыданий плача мирового, —

так в ультраромантической форме провозглашается единство в лирике «внутреннего» и «внешнего» («К Виктору Юго...»).

Высокие гражданственные ценности окончательно утвердились в русской поэзии как неотъемлемая часть «жизни души». «Все для души», — говорил когда-то Карамзин. Он, конечно, не предполагал, что в это все войдет даже революционная идея.

Горька судьба поэтов всех племен;
Тяжеле всех судьба казнит Россию:
Для славы и Рылеев был рожден,
Но юноша в свободу был влюблен...
Стянула петля дерзостную выю.

(«Участь русских поэтов»)

Глубоко личная «влюбленность в свободу» и трагическая торжественность «славы» и «дерзостной выи» смогли теперь стоять рядом. В стихотворениях «Участь русских

поэтов», «Памяти Грибоедова», «Тени Пушкина» гражданская скорбь воплощена как скорбь личная,

Исключительно по своему необычному пафосу стихотворение «19 октября 1837 г.»:

Блажен, кто пал, как юноша Ахилл,
Прекрасный, мощный, смелый, величавый,
В средине поприща побед и славы,
Исполненный несокрушимых сил.
Блажен! Лицо его всегда младое,
Сиянием бессмертия горя,
Блестит, как солнце вечно золотое,
Как первая эдемская заря...

Это — то самое «ликование», которого всегда желал в поэзии Кюхельбекер. Оно теперь углублено психологически, проникнуто лиризмом и трагизмом («А я один средь чуждых мне людей...» и т. д.).

Характерно, что во многих стихах Кюхельбекера по-новому фигурирует «ангел вдохновенья» («Измена вдохновения», «Второй разговор с Исфраилом», «Исфраилу»). В этом смысле интересно и стихотворение «Святому Димитрию Ростовскому». Оно представляет собой дружеское послание к «святому», «покровителю», как к другу и брату. Здесь торжественна именно интимность:

Я часто о тебе с друзьями говорю,
Я привлечен к тебе таинственным влеченьем,
В незаходимую ты погружен зарю,
Но близок ты ко мне любовью и жаленьем.

Угодник господа! Какая связь, скажи,
Между тобою, муж, увенчанный звездами,
И мною, узником грехов и зол и лжи,
В дрожь перепуганным своими же делами.

К тебе влекуся, — но и ты влеком ко мне.
Ужели родственны и впрямь-то души наши,
И ты скорбишь в своей надзвездной вышине,
Что я, твой брат, пью жизнь из отравленной чаши.

В лучших поздних стихах Кюхельбекера преобладает разговорность интонации и лексики, «естественность» беседы с читателем. И все же поэт не без оснований записывает в «Дневнике» 1832 года: «Нахожу, что в мыслях своих я мало переменился»1. Ему по-прежнему враждебен

гармонизирующий стиль. Он — за «шероховатость», способствующую разнообразию и пафосу. Обращаясь вслед за многими романтиками к «демонической» теме, он как основной признак своего Демона характеризует его речь:

По языку я узнавал его;
Его холодный, благозвучный лепет
Рвал струны сердца моего.

(«Агасвер»)

Стиль лучших стихов позднего Кюхельбекера одновременно торжествен и непринужден, патетичен и прост по языку. Этот стиль отражает сложную гамму мыслей и переживаний, трагическое мироощущение русского поэта в последекабрьской России, его верность героическому прошлому, усталость от «жизненной работы», готовность к новым, тяжким трудам:

Работы сельские приходят уж к концу,
Везде роскошные златые скирды хлеба;
Уж стал туманен свод померкнувшего неба,
И пал туман и на чело певцу...

...Но ныне мирный сон товарищей счастливых
В нас зависть пробуждает. — Им шабаш!

Шабаш им от скорбей и хлопот жизни пыльной,
Их не поднимет день к страданьям и трудам...
...Нам только говорят: — иди! иди!
Надолго нанят ты, еще тебе не время...

(«Работы сельские приходят уж к концу...»)

Даже в монументальных стихотворных жанрах, обреченных на забвение, мощно пробивается лирическая стихия:

Итак, мое построено преддверье,
Но совершу ли здание когда?
Быть может, подвиг мой — высокомерье,
Огонь и дар мой, может быть, мечта;
Паду — и посмеется мне безверье,
Посвищут мне надменные уста...

(«Давид»)

Литературная судьба Кюхельбекера при жизни сложилась трагично. Он не нашел признания даже в собственной семье, у неграмотной жены, которой его интеллектуальные интересы были недоступны.

Немногие старые друзья и единомышленники, с которыми изредка общался Кюхельбекер, были уверены, что как поэт он потерпел полное поражение. Декабрист И. И. Пущин считал, что «Ижорский» — «от начала и до конца нестерпимая глупость»1. Не нашел одобрения громоздкий, в десяти песнях, «Давид», с его эпической архаикой. Кюхельбекер — не из тех поэтов, кто легко обретает признание. Он слишком часто шел наперекор течению. Он сочинял грандиозную мистерию «Ижорский» — в годы торжества Гоголя и натуральной школы, начала лирики Некрасова. Он упорствовал. И даже Пущин, один из самых близких к нему людей, его и Пушкина лицейский товарищ, с досадой и не без злорадства писал в связи с популярной тогда повестью В. Соллогуба «Тарантас»: «Мы... проглотили эту новинку; теперь я посылаю ее в Курган: пусть Кюхельбекер посмотрит, как пишут добрые люди легко и просто...»

Кюхельбекер до конца своей жизни сохранил презрение к легковесности, «несерьезности» отношения к поэзии. Поэта он продолжал считать «пророком», цель поэзии видел в служении высоким идеалам гражданственности, нравственности, красоты. В эпоху кризиса декабристского просветительства он с негодованием относился к крайностям романтического индивидуализма, к субъективистской «игре» с поэзией. Если когда-то ему казалось, что даже Пушкин бывает «не на высоте» своего призвания, то теперь и Пушкин, и связанные с ним имена окружены для него особым ореолом. Он писал о Подолинском: «Это не Баратынский, ни даже Языков, но все же человек старой пушкинской школы, для которого поэзия высокое искусство, а не заикание полупьяного мальчишки»2.

ЯЗЫКОВ

Избранник бога песнопенья,
Надменно чувствуя, кто я...

«Сомнение», 1826


Языков с самого начала своего поэтического поприща готовился к славе и триумфам.

«Придет время, когда будет у меня много, очень много нового и когда стихи мои будут во сто крат достойнее...»

«И тогда... о, тогда много, очень много, может быть, прекрасного меня ожидает...»

«Только дай мне бог здоровья, а я наделаю чудес в мире литературном... все пойдет у меня в гору, время запляшет по моей дудке...»1

В письмах к родным Языков полностью сосредоточен на своих талантах и успехах в настоящем и будущем.

Поэт самолюбив и этого не скрывает: «Кое-как не хочу его выдержать» (речь идет об экзамене в Дерптском университете). Выпускной экзамен, к которому Языков долго готовился, по его убеждению, «не может ни в каком случае произойти иначе, нежели блистательно». В конце концов именно самолюбие помешало поэту держать этот экзамен и получить соответствующий аттестат. Он хотел «даже и не в своем околотке явиться косцом

деятельным и достохвальным». «...Снисхождение, конечно, было бы ему оказано, но он желал, кажется, чего-то блистательного»1, — пишет его друг и почитатель А. Н. Татаринов.

«Я» поэта приобретает черты высокомерия: «...мне необходимо нужно иметь понятие о философии для моих будущих литературных подвигов: она, конечно, может поставить их куда следует, возвысит, отриумфирует и сделает из меня (предположив, что я имею истинный талант в поэзии) существо, могущественнейшее тех, кому у нас так удивляются»2. Последнее метит в Пушкина.

Отношение Языкова к Пушкину, менявшееся и прошедшее три этапа (отрицательное по 1825 год, восторженное в 1826—1830 годы и затем снова недоброжелательное) изучено М. К. Азадовским, поставившим его в связь с творческими исканиями Языкова, с его пониманием романтизма и народности3.

Даже во время дружеского сближения обоих поэтов Языков не только не отказался от своей «надменности», но написал о лете, проведенном с Пушкиным:

...И все божественное лето,
Которое из рода в род,
Как драгоценность, перейдет,
Зане Языковым воспето.

(«П. А. Осиповой» — «Благодарю вас за цветы...»)

Вот еще одно признание:

«Я пользуюсь любовью всех моих знакомых, между тем как вовсе не люблю их... со мною... обходятся как-то почтительнее, и я для них — как будто священная особа!» Языков с удовлетворением сообщает своим родственникам, что на него «смотрят совсем иными глазами...»4 и потому в студенческой среде Дерпта ему «прощаются» промахи, из-за которых обычно вызывают на дуэль. «Вдохновенный» — таково его прозвище в дружеском кругу. «Не правда ли, что вы привезете к нам и

вдохновенного?»1—писал Пушкин из Михайловского А. Н. Вульфу.

Языков был действительно очень одаренный поэт. Но речь идет сейчас о другом — о своеобразной «роли», которую он играл перед своими современниками, охотно одобрившими его игру, так как сама роль, самый образ поэта отвечали потребностям крепнувшего романтизма. «В одной рубашке, со стаканом в руке, с разгоревшимися щеками и с блестящими глазами, он был поэтически прекрасен. Казалось, юный бог облагораживал наши оргии, и мы поклонялись этому богу»2.

«Гордыня», коренившаяся в свойствах крайне самолюбивого характера, сознание собственной одаренности приобрели в стихах Языкова программное значение. Впервые в русской лирике возникает образ поэта — уже не глашатая гражданских истин и не провидца вечных тайн природы и сердца, — а талантливой художнической «натуры», имеющей особые права. Этим он проложил дорогу некоторым явлениям поэзии начала XX века3.

Языков рано проникся романтическими представлениями о поэте, чему способствовало его студенческое окружение в Дерпте, вполне овладевшее бытовыми и литературными навыками романтизма.

В первые годы дерптской жизни романтические симпатии сочетались у Языкова с классицистическими (это было типично для переломной эпохи начала двадцатых годов)4. Языков порывался к созданию крупных форм — трагедии и поэмы; на лирику свою смотрел как на подготовку к иному поприщу: «Мне кажется, что из всех слав поэта слава поэта-трагика яснее, блистательнее и обширнее»5. Молодой Языков со вниманием прислушивался к архаическим мнениям дерптского профессора В. М. Перевощикова, считавшего, что в поэмах Пушкина нет плана, что они не имеют «полного эстетического

достоинства», ибо в поэзии, «как в сапожном искусство, труднее скроить верно, чем сделать хороший рант»1.

В 1823 году Языков еще сочувственно цитирует это суждение и от себя, правда без аналогий с сапожным искусством, замечает, что Пушкин «совсем не заботится о планах и характерах»; хотя стихосложение у него «довольно хорошо, зато ни начала, ни средины, ни конца — нечто чрезвычайно романтическое»2. О собственном неосуществленном замысле скандинавской поэмы «Гаквин» он еще в 1822 году уведомлял: «Главное, т. е. план, содержание — уже есть».

Эстетические воззрения Языкова за три первых года его литературной деятельности (1823—1826) сильно изменились. Впрочем, он и в 1822 году сокрушался, что Перевощиков взял «за образец слога русской прозы Шишкова»3.

Языкову все больше нравится немецкий романтик Л. Тик: «Тика я люблю душевно... Сочная пища для мыслителя». В «Евгении Онегине» между тем он находит мало современного, усматривая «мысли... вовсе пустые и софизмы минувшего столетия» (речь идет о первой главе). Во второй главе — «совершенное отсутствие того, что немцы называют humor»4. А в «Разговоре книгопродавца с поэтом» Языков крайне недоволен охладительно-деловыми речами, обращенными к романтическому поэту книгопродавцем: «Если Пушкин изображает себя под именем лица, разговаривающего с Поэтом, то не дай бог злому татарину быть Пушкиным»5. Итак, теперь уже Пушкин кажется Языкову недостаточно «романтиком».






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.