Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979.






Досл, благовоспитанный человек (фр.) — этим словом для Толстого обозначался идеальный представитель его круга. В этот «идеал» входило совершенное знание французского языка, длинные очищенные ногти, умение кланяться, танцевать, разговаривать, равнодушие ко всему и пр.

3 Толстой Л. Н. Детство, отрочество, юность. М., 1979, с. 207. " *

Нужно сказать несколько слов о том психологическом выходе, который нашел для себя в конце концов Толстой. Он очень знаменателен.

Одно из главных рассуждений, к которому постепенно пришел Толстой, состояло в том, что в своих поисках, гордых и одиноких, он оторвался от мно­гих и многих миллионов людей, живших до него и живущих теперь — и в этом была его ошибка.

«С тех пор, как началась какая-нибудь жизнь людей, у них уже был этот смысл жизни, и они вели эту жизнь, дошедшую до меня. Все, что есть во мне и около меня, — все и плотское и неплотское, все это — плод их знания жизни. Те самые орудия мысли, которыми я обсуждаю эту жизнь и осуждаю ее, — все это не мной, а ими сделано. Сам я родился, воспитался, вырос благодаря им. Они выковали железо, научили рубить лес, приручили коров, лошадей, научили сеять, научили жить вместе, урядили нашу жизнь; они научили меня думать, говорить. И я-то — их произведение, ими вскормленный, вспоенный, ими наученный, их мыслями и словами доказал им, что они бессмыслица! Тут что-то не так, — говорил я себе»4.,

В этих замечательных строках Толстого мы находим ростки понимания общественной сущности человека. Человек и его личность — порождения че­ловечества. Нерез это понимание Толстой и приходит к следующей мысли: чтобы понять смысл своей жизни, нужно приравнять ее не к конечному существованию своего тела, а к «бесконечному началу», 'для выражения которого люди в скры­вающейся глубине веков выработали разные понятия. Среди них — «понятие божественности души,...сущности души,...нравственного добра и зла»5. И Тол­стой, по его словам, принимает в себя это начало, сливается с ним.

Так через своего рода субъективное открытие, через приобщение своей индивидуальной личности к ее источнику — духовному наследству человечества — Толстой находит решение мучавших его вопросов.

Л. Н. Толстой ИСПОВЕДЬ6

6 Толстой Л. Н. Исповедь. М., 1911.

Я с 16-ти лет перестал становиться на молитву и перестал по собственному побуждению ходить в церковь и говеть. Я не верил в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак бы не мог сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать. Не отрицал я и Христа и Его учения, но в чем было Era учение, я тоже не мог бы сказать.

Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя — то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью — един­ственная истинная вера моя в. то время была вера в совершен­ствование. Но в чем было совершенствование и какая была его цель, я бы не мог сказать. Я старался совершенствовать себя умственно, — я учился всему, чему мог и на что наталкивала меня жизнь, я старался совершенствовать свою волю, — составлял себе правила, которым старался следовать; совершенствовать себя физически, всякими упражнениями изощряя силу и ловкость и всякими лишениями приучая себя к выносливости и терпению. И все это я считал совершенствованием. 4 Толстой Л. Н. Исповедь. Спб., 1906, с. 32. 5 Там же, с. 38, 48.

Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно под­менилось совершенствованием вообще, т. е. желанием быть лучше не\ перед самим собою или перед Богам, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т. е. славнее, важнее, богаче других.

Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную и поучительную в эти десять лет моей молодости. Думаю, что многие и многие испытали то же. Я всею душой желал быть хорошим, но я был молод, у меня были страсти, а я был один, совершенно один, когда искал хорошего. Всякий раз, когда я пы­тался высказать то, что составляло самые задушевные мои желания, то' что я хочу быть нравственно хорошим, я встречал презрение и насмешки; а как только я предавался гадким страстям, меня хвалили и поощряли.

Честолюбие, властолюбие, корыстолюбие, любострастие, гордость, гнев, месть — все это уважалось.

Отдаваясь этим страстям, я становился похож на большого и я чувствовал, что мною довольны. Добрая тетушка моя, чистейшее существо, с которой я жил, всегда говорила мне, что она ничего не желала бы так для меня, как того, чтобы я имел связь с замужней женщиной: «rien ne forme un jeune homme, comme une liaison avec une femme comme il faut», еще другого счастья она желала мне, того, чтобы я был адъютантом, и лучше всего у го­сударя, и самого большого счастья, того, чтобы я женился на очень богатой девушке и чтобы у меня, вследствие этой женитьбы, было как можно больше рабов.

Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтобы убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяние всех родов, i пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за все это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком. Так я жил десять лет.

В это время я стал писать из тщеславия, корыстолюбия и гор­дости. В писаниях своих я делал то же самое, что и в жизни. Для того чтобы иметь славу и деньги, для которых я писал, надо было скрывать хорошее и выказывать дурное. Я так и делал. Сколько' раз я ухитрялся скрывать в писаниях своих под видом равнодушия и даже легкой насмешливости те мои стремления к добру, которые составляли смысл моей жизни. И я достигал этого: меня хвалили.

Двадцати шести лет я приехал после войны в Петербург и сошелся с писателями. Меня приняли как своего, льстили мне.

И не успел я оглянуться, как сословные писательские взгляды на жизнь тех людей, с которыми я сошелся, усвоились мною и уже совершенно изгладили во мне все мои попытки сделаться лучше.

Взгляды эти под распущенность моей жизни подставили теорию, которая ее оправдывала. Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идет развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше при­звание — учить людей. Для того же, чтобы не представился тот естественный вопрос самому себе: что я знаю и чему мне учить, — в теории этой было выяснено, что это не нужно знать, а что художник и поэт бессознательно учат Я считался чудесным худож­ником и поэтом, и потому мне очень естественно было усвоить эту теорию. Я — художник, поэт — писал и учил, сам не зная чему. Мне за это платили деньги, у меня было прекрасное кушанье, помещение, женщины, общество; у меня была слава. Стало быть, то, чему я учил, было очень хорошо.

Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее. Быть жрецом ее было очень приятно и выгодно. И я довольно долго жил в этой вере, не сомневаясь в ее истинности. Но на второй, и в особенности, на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать. Первым поводом к сомнению было то, что я стал замечать, что жрецы этой веры не все были согласны между собой. Одни говорили: мы — самые хорошие и полезные учителя, мы учим тому, что нужно, а другие учат неправильно. А другие говорили: нет, мы — настоящие, а вы учите неправильно. И они спорили, ссорились, бранились, обманывали, плутовали друг против друга. Кроме того, было много между ними людей и не заботящихся о том, кто прав, кто не прав, а просто достигающих своих корыстных целей и с помощью этой нашей деятельности. Все это заставило усомниться в истинности нашей веры.

Кроме того, усомнившись в истинности самой веры писатель­ской, я стал внимательно наблюдать жрецов ее и убедился, что почти все жрецы этой веры, писатели, были люди безнравственные и, в большинстве люди плохие, ничтожные по характерам — много ниже тех людей, которых я встречал в моей прежней разгульной и военной жизни, — но самоуверенные и довольные собой, как только могут быть довольны люди совсем святые или такие, которые и не знают, что такое святость. Люди эти мне опротивели, и сам себе я опротивел, и я понял, что вера эта — обман...

Теперь, вспоминая об этом времени, о своем настроении тогда и настроении тех людей (таких, впрочем, и теперь тысячи), *мне и жалко, и страшно, и смешно, возникает именно то чувство, ко­торое испытываешь в доме сумасшедших.

Мы все тогда были убеждены, что нам нужно говорить и гово­рить, писать, печатать — как можно скорее, как можно больше, что все это нужно для блага человечества. И тысячи нас, отрицая, ругая один другого, все печатали, писали, поучая других. И не замечая того, что мы ничего не знаем, что на самый простой вопрос жизни: что хорошо, что дурно, — мы не знаем, что отве-Ьтить, — мы все, не слушая друг друга, все в раз говорили, иногда |потакая друг другу и восхваляя друг друга, с тем, чтобы и мне ('потакали и меня хвалили, иногда же раздражаясь друг против * друга, точно так, как в сумасшедшем доме.

Тысячи работников дни и ночи из последних сил работали,, набирали, печатали миллионы слов, и почта развозила их по всей России, а мы все еще больше учили и никак не успевали всему научить, и все сердились, что нас мало слушают.

Ужасно странно, но теперь все понятно. Настоящим задушев­ным нашим рассуждением было то, что мы хотим как можно I больше получать денег и похвал. Для достижения этой цели мы ничего другого не умели делать, как только писать книжки и газеты...

Так я жил, предаваясь этому безумию, еще шесть лет, до моей ^женитьбы. В это время я поехал за границу. Жизнь в Европе и сближение мое с передовыми и учеными европейскими людьми утвердила меня еще больше в той вере совершенствования вообще, в которой я жил, потому что ту же самую веру я нашел и у них. Вера эта приняла во мне ту обычную форму, которую она имеет у большинства образованных людей нашего времени. Вера эта выражалась словом «прогресс». Тогда мне казалось, что этим словом выражается что-то. Я не понимал еще того, что мучимый, как всякий живой человек, вопросами, как мне лучше жить, я, отвечая: жить сообразно с прогрессом, — отвечаю совершенно то же, что ответит человек, несомый в лодке по волнам и по ветру, на главный и единственный для него вопрос: «куда держаться» — если он, не отвечая на вопрос, скажет: «нас несет куда-то». Тогда я не замечал этого. Только изредка — не разум, а чувктво возмущалось против этого общего в наше время суеверия, которым люди заслоняют от себя свое непонимание жизни. Так, бытность мою в Париже, вид смертной казни обличил шаткость моего суеверия прогресса. Когда я увидел, как голова отделилась от тела, и то и другое врозь застучало в ящик, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я его своим сердцем. Другой случай сознания недостаточности для жизни суеверия прогресса была смерть моего брата. Умный, добрый, серьезный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и еще менее пони­мая, зачем он умирает. Никакие теории ничего не могли ответить на эти вопросы ни мне, ни ему во время его медленного и мучительного умирания. Но это были только редкие случаи сомнения, в сущности же я продолжал жить, исповедуя только веру в прогресс. «Все развивается, и я развиваюсь; а зачем это я развиваюсь вместе со всеми, это видно будет». Я тогда так бы должен был формулировать свою веру.

Вернувшись из-за границы, я поселился в деревне и попал на занятие крестьянскими школами. Занятие это было мне особенно по сердцу, потому что в нем не, было той, ставшей для меня очевидной, лжи, которая уже резала мне глаза в деятельности ли­тературного учительства. Здесь я тоже действовал во имя прогрес­са, но я уже относился критически.к самому прогрессу. Я говорил себе, что прогресс в некоторых явлениях своих совершался непра­вильно и что вот надо отнестись к первобытным людям, крестьян­ским детям, совершенно свободно, предлагая им избрать тот путь прогресса, который они захотят. В сущности же, я вертелся все около одной и той же неразрешимой задачи,. состоящей в том, чтобы учить, не зная чему...

В продолжение года я занимался. посредничеством, школами и журналом и так измучился, что заболел более духовно, чем фи­зически, — бросил все и поехал в степь к башкирам — дышать воздухом, пить кумыс и жить животной жизнью.

Вернувшись оттуда, я женился. Новые условия счастливой семейной жизни совершенно уже отвлекли меня от всякого иска­ния общего смысла жизни. Вся жизнь моя сосредоточилась за это время в семье, в жене, в детях и потому в заботах об уве­личении средств жизни. Стремление к усовершенствованию, под­мененное уже прежде стремлением к усовершенствованию вообще, к прогрессу, теперь подменилось уже прямо стремлением к тому, чтобы мне с семьей было как можно лучше..

Так прошло еще пятнадцать лет.

Так я жил, но пять лет тому назад со мною стало случаться что-то очень странное: на меня стали находить минуты сначала недоумения, остановки жизни, как будто я не знал, как мне жить, что мне делать, и я терялся " и впадал в уныние. Но это проходило, и я продолжал жить по-прежнему. Потом эти минуты недоумения стали повторяться чаще и чаще и все в той же самой форме. Эти остановки жизни выражались всегда одинаковыми вопросами: зачем? Ну, а потом?

Сначала мне показалось, что это так — бесцельные, неумест­ные вопросы. Мне казалось, что это все известно и что, если кргда я захочу заняться их решением, это не будет стоить мне труда, — что теперь мне только некогда заниматься, а когда вздумаю, тогда и найду ответы. Но чаще и чаще стали повторяться вопросы, настоятельнее и настоятельнее требовались ответы, и как точки, падая все на одно место, сплотились эти вопросы, без ответов, в одно черное пятно.

Случилось то, что случается с каждым заболевающим смер­тельной внутренней болезнью. Сначала появляются ничтожные признаки недомогания, на которые больной не обращает внимания, потом признаки эти повторяются чаще и чаще и сливаются в одно

нераздельное по времени страдание. Страдание растет, и больной не успеет оглянуться, как уже сознает, что то, что он принимал за недомогание, есть то, что для него значительнее всего в мире, что это — смерть.

То же случилось и со мной. Я понял, что это — не случайное недомогание, а что-то очень важное, и что если повторяются все те же вопросы, то надо ответить на них. И я Попытался ответить. Вопросы казались такими глупыми, простыми, детскими вопро­сами. Но только что я тронул их и попытался разрешить, я тотчас же убедился, во-первых, в том, что это не детские и глупые воп­росы, а самые важные и глубокие вопросы в жизни, и, во-вторых, в том, что я не могу и не могу, сколько бы я ни думал, раз­решить их. Прежде чем заняться самарским имением, воспитанием сына, писанием книги, надо знать, зачем я это буду делать. Пока я не знаю — зачем, я не могу ничего делать,, я не могу жить. Среди моих мыслей о. хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов ло­шадей, а потом?..» И я совершенно опешил и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я го­ворил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «Мне что за дело?» Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения,, я говорил себе: «Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире, — ну и что же?»...И я ничего и ничего не мог ответить. Вопросы не ждут, надо сейчас ответить; если не ответишь, нельзя жить. А ответа нет..

Я почувствовал, что-то, на чем я стоял, подломилось, что мне стоять не на чем, что того, чем я жил, уже нет, что мне нечем жить.

Жизнь моя остановилась. Я мог дышать, есть, пить, спать и не мог не дышать, не есть, не пить, не спать; но жизни не было, потому что не было таких желаний,, удовлетворение которых я находил бы разумным. Если я желал чего, я впредь знал, что удовлетворю или не удовлетворю мое желание; из этого ничего не выйдет. Если бы пришла волшебница и предложила мне исполнить мое желание, я бы не знал, что сказать. Если есть у меня не желания, но привычки желаний прежних, в пьяные минуты, то я в трезвые минуты знаю, что это — обман, что нечего желать. Даже узнать истину я не мог желать, потому что я догадывался, в чем она состояла. Истина была та, что жизнь есть бессмыслица. Я как будто жил-жил, шел-шел и пришел к пропасти, я ясно уви­дал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме страданий и настоящей смерти — полного уничтожения.

Со мной сделалось то, что я, здоровый счастливый человек, почувствовал, что я не могу более жить, — какая-то непреодоли­мая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от жизни. Нельзя сказать, чтобы я хотел убить себя.

Сила, которая влекла меня прочь от жизни, была сильнее, полнее, общее хотения. Это была сила, подобная прежнему стрем­лению к жизни, только в обратном отношении. Я всеми силами стремился прочь от жизни. Мысль о самоубийстве пришла мне так же естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни. Мысль эта была так соблазнительна, что я должен был употреблять против себя хитрости, чтобы не привести ее слишком поспешно в исполнение. Я не хотел торопиться только потому, что хотелось употребить все усилия, чтобы распутаться: если не распутаюсь, то всегда успею. И вот, тогда я, счастливый' человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами в своей комнате, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, и перестал ходить с ружьем на охоту, чтобы не соблазниться слишком легким способом' избавления себя от жизни, Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от нее и, между тем, чего-то еще надеялся от нее.

И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем; это было тогда, когда мне не было пятидесяти лет. У меня была добрая, любя­щая и любимая жена, хорошие дети и большое имение, которое, без труда с моей стороны, росло и увеличивалось. Я -был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде, был восхвален чужими и мог считать, что имя мое славно, без особен­ного самообольщения. При этом я не только не был помешан или духовно нездоров — напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков, умственно я мог работать по 8—10 часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении пришел я к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреб­лять хитрости против себя, чтобы не лишить себя жизни...

Меня только удивляло то, как я мог не понимать этого в самом начале. Ведь это так давно известно всем. Не нынче-завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие, бы они ни были, все забудутся — раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить — вот что удивительно! Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что все это — только обман и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто жестоко и глупо.

Давно уже рассказана восточная басня про путника, застигну­того в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вска­кивает в безводный колодец, на дне колодца видит дракона, рази­нувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезти, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея спрыгнуть на

; дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он, все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходят стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот-вот сам собой обрушится и оборвется куст, и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет, но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня, но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мыши день и ночь подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно — неизбежного дракона и мышей — и не могу отвратить от них взор. И это не басня, а это истинная неоспоримая и всякому понятная правда.


Бахтин Михаил Михайлович {17 нояб­ря 1895 — 17 марта 1975) — совет­ский литературовед, доктор филоло­гических наук, профессор, с 1957 по 1961 гг. — заведующий кафедрой литературы Мордовского государст­венного университета (Саранск). В 20-е годы М. М. Бахтин1 интенсивно разрабатывал широкий круг вопросов обшей эстетики словесного творчества, а также проблемы методологии и философии языкознания. В 30-е гг. центр интересов М. М. Бахтина пе­реместился в область проблемы исто­рической поэтики, поэтики литера­турных жанров и теории романа. В исследованиях 50-х — 70-х гг. Бахтин наметил контуры нового научного предмета — «металингвистики», объектом изучения которой является высказывание" как особая единица речи. В эти же годы появляется ряд работ М. М. Бахтина, посвященных общим вопросам философии и методо­логии гуманитарных наук. В приводимых фрагментах из моно­графии М. М. Бахтина раскрывается один из секретов глубокого психо­логизма творчества Ф. М. Достоев­ского. Достоевский, как это показыва­ет автор, сделал предметом художе­ственного изображения совершенно новую действительность — самосо­знание человека, его содержание, его функцию.

Глубоко гуманистичен в показе Бахтина протест Достоевского против «овнешняющегс» и сзавершающего определения личности. Самосозна­ние — точка роста личности, и пока человек жив, «он не сказал своего последнего слова».

Соч.: Фрейдизм. М., 1927 (под псевд. В. Н. Волошинов); Формальный метод в литературоведении. М., 1928 (под псевд. П. Н. Медведева); Марксизм и философия языка. 2-е изд. Л., 1930 (под псевд. В. Н. Волошинов); Проб­лемы поэтики Достоевского. 4-е изд. М., 1980; Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса. М., 1965; Вопросы лите­ратуры и эстетики. М., 1975; Эсте­тика словесного творчества. М., 1979.

М. М. Бахтин ГЕРОЙ И ПОЗИЦИЯ АВТОРА ПО ОТНОШЕ­НИЮ К ГЕРОЮ В ТВОРЧЕСТВЕ ДОСТОЕВ­СКОГО1






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.