Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






М. Хайдеггер Что это такое - философия?






Мартин Хайдеггер (26.09.1889 – 26.05.1976) является одним из крупнейших философов, который задал новое направление немецкой и общемировой философии XX века. Своей основной целью философ ставил - вернуть европейскую философию к проблеме бытия. Согласно М. Хайдеггеру, подлинное понимание должно начинаться с наиболее фундаментальных уровней существования человека – тех уровней, которые поначалу могут и не осознаваться, но которые, возможно, определяют деятельность самого разума.

 

Своим вопросом мы касаемся одной темы, весьма широкой, что называется, пространной. Так как тема широкая, она остается неопределенной. Так как она неопределенна, мы можем подходить к ней с самых разных точек зрения. При этом мы постоянно будем наталкиваться на что-то правильное. Однако поскольку при обсуждении столь широкой темы перемешиваются самые различные мнения, нам угрожает опасность того, что наш разговор останется без надлежащего средоточия.

Поэтому мы должны пытаться определить вопрос точнее. Таким образом, мы придадим разговору устойчивое направление, и он выйдет на некоторый путь. Я говорю: некоторый путь. Тем самым мы признаем, что этот путь, безусловно, не является единственным. Должно даже остаться открытым, поистине ли тот путь, который я хотел бы указать в дальнейшем, позволяет нам поставить вопрос к получить ответ. (…)

(…) Спрашивая: что это такое — философия? — мы говорим о философии. Таким образом, мы явно пребываем над философией, т.е. вовне. Однако цель нашего вопроса — войти в философию, обосноваться в ней, вести себя в согласии с нею, т.е. «философствовать». Ход нашей беседы поэтому не просто должен иметь ясное направление, но ее направление должно одновременно гарантировать, что мы движемся внутри философии, а не вне ее и не вокруг.

Наш разговор, следовательно, должен идти по такому пути и в таком направлении, чтобы то, о чем говорит философия, относилось к нам самим, задевало нас, причем именно в нашей сути.

Но не станет ли тогда философия делом склонностей, эмоций и чувств?

(…) Чувства даже самые прекрасные, не имеют отношения к философии. Чувства принято считать чем-то иррациональным. Философия же, напротив, не только представляет собой нечто рациональное, а является подлинной держательницей разума. (…) Что такое — разум? Где и кем было решено, что такое разум? Сам ли разум сделал себя господином философии? Если «да», то по какому праву? Если «нет», то откуда он получил свое назначение и свою роль? И если то, что считается разумом, впервые утвердилось лишь благодаря философии и в ходе ее истории, тогда нехорошо заранее выдавать философию за дело разума. Однако как только мы подвергаем сомнению характеристику философии как некоего рационального поведения, становится сомнительным равным образом и то, относится ли философия по ведомству иррационального. Ибо тот, кто хочет определить философию как иррациональное, берет в качестве критерия разграничения рациональное, и сущность разума снова считается чем-то само собою разумеющимся.

С другой стороны, когда мы указываем, что философия способна касаться и задевать нас, людей, в самой нашей сути, эта способность может не иметь никакого отношения к тому, что обычно называют эмоциями и чувствами, одним словом, иррациональным. (…)

Прежде всего, мы пытаемся вывести вопрос на четко направленный путь, дабы не плутать в произвольных и случайных представлениях о философии. Однако, как нам найти тот надежный путь, на котором мы определим свой вопрос?

Путь, на который я хотел бы теперь указать, лежит непосредственно перед нами. И только из-за того, что он ближайший, мы находим его с трудом. (…) Слово «философия» мы произносили уже достаточно часто. Однако если мы больше не употребляем его как затертое наименование, если вместо этого слышим слово «философия» из его истока, то оно звучит так: φ ι λ ο σ ο φ ί α. Слово «философия» говорит теперь по-гречески. Греческое слово, именно как греческое, есть некий путь. Путь, с одной стороны, лежит перед нами, поскольку наши предшественники произносили это слово с давних пор. С другой же стороны, он остался за нами, поскольку это слово мы постоянно слышали и произносили сами. Таким образом, греческое слово φ ι λ ο σ ο φ ί α есть путь, по которому мы идем. Однако мы знаем этот путь еще слишком приблизительно, хотя располагаем множеством исторических сведений о греческой философии и можем их расширить.

Слово φ ι λ ο σ ο φ ί α говорит нам, что философия есть нечто такое, что впервые определило существование греческого мира. (…) Потому, что «философия» является греческой в своей сущности, — «греческой» здесь означает: сама сущность философии коренится в том, что она завладела сначала греческим миром, и только им, чтобы развернуть себя в нем.

Однако исконно греческая сущность философии в новоевропейскую эпоху своего господства стала направляться и управляться христианскими представлениями. Господство этих представлений устанавливается в средние века. И все же нельзя сказать, что тем самым философия стала христианской, т.е. делом веры в Откровение и авторитет Церкви. Положение «философия по своей сути является греческой» означает одно: Запад и Европа, и только они, в глубинном ходе своей истории изначально «философичны». Об этом свидетельствует возникновение и господство наук. И поскольку науки происходят из глубин западноевропейского — т.е. философского — течения истории, сегодня они в состоянии наложить своеобразную печать на историю человечества по всей земле.

Задумаемся на мгновение, что это значит, когда некую эпоху в истории человечества характеризуют как «атомный век». Атомную энергию, открытую и освобожденную науками, представляют той силой, которая должна определить ход истории. Наук никогда не было бы, если бы им не предшествовала, не опережала их философия. (…) Названная греческим именем φ ι λ ο σ ο φ ί α и называющая историческое слово φ ι λ ο σ ο φ ί α, традиция открывает для нас направление пути, на котором мы спрашиваем: что это такое — философия? (…)

Мы спрашиваем: что есть это..? По-гречески это звучит так: τ ί ἐ σ τ ι ν. Но вопрос «что есть нечто?» остается все-таки многозначным. Мы можем спросить: что это там вдали? И получим ответ: дерево. Ответ заключается в том, что некой вещи, точно нами не распознанной, мы даем имя.

(…) Заметим, что и тема нашего вопроса — «философия», и тот способ, каким мы что это..? - греческого происхождения. Мы сами имеем греческие корни, даже если не упоминаем слово «философия». Нас возвращает к себе этот исток, он требует нас для себя, как только мы не просто старательно произносим слова «что это такое - философия?», а задумываемся над их смыслом. (…) Когда мы вникаем в полный и изначальный смысл вопроса «что это такое — философия?», наше вопрошание, через свой исторический исток, обретает направление исторического будущего. Мы нашли путь. Сам вопрос и есть путь. Он ведет из греческого мира к нам, если не далее, через нас. (…)

Наш вопрос касается сущности философии. Если он возникает из некоторой потребности и не должен остаться лишь мнимым вопросом, заданным для поддержания разговора, то под вопросом должна оказаться философия в качестве философии. Так ли это? А если да, то почему философия стала для нас таковой? Очевидно, однако, что мы можем указать на это, только если уже прозрели в философию. Необходимо», чтобы мы заранее прозрели в то, что это такое — философия. Так что нас странным образом гонят по кругу. Похоже, сама философия является этим кругом. Если мы и не можем немедленно вырваться из круга, нам все же дано увидеть его. Куда должен быть обращен наш взгляд? Греческое слово φ ι λ ο σ ο φ ί α указывает направление.

(…) Когда, будь это теперь или позднее, мы слушаем слова греческой речи, мы попадаем в особую область. (…) Когда мы слышим греческое слово по-гречески, мы следуем его λ έ γ ε ι ν, непосредственно им излагаемому. То, что оно излагает, лежит перед нами. Благодаря по-гречески услышанному слову мы находимся непосредственно подле самой предлежащей нам вещи, а не подле одного лишь значения слова.

Греческое слово φ ι λ ο σ ο φ ί α восходит к слову φ ι λ ό σ ο φ ο ς. Это последнее изначально является именем прилагательным, как φ ι λ ό ρ γ υ ρ ο ς — сребролюбивый. Слово φ ι λ ό σ ο φ ο ς, вероятно, было пущено в ход Гераклитом. (…) Греческое прилагательное φ ι λ ό σ ο φ ο ς означает нечто совершенно иное, нежели прилагательное философский. Ᾰ ν ή ρ φ ι λ ό σ ο φ ο ς есть тот, кто любит σ ο φ ό ν; любить, означает здесь, в гераклитовом смысле, говорить так, как говорит Λ ό γ ο ς, т.е. соответствовать Λ ό γ ο ς. Это соответствование созвучно σ ο φ ό ν. Созвучие есть ἁ ρ μ ο ν ί α. То, что одна сущность взаимообразно связывает себя с другой, что обе они изначально прилаживаются одна к другой, ибо находятся в распоряжении друг у друга, — эта ἁ ρ μ ο ν ί α есть отличие любви в понимании Гераклита.

(…) Что данное слово говорило Гераклиту, передать трудно. Но мы можем прояснить это, следуя собственному гераклитовскому толкованию. Итак, τ ὸ σ ο φ ό ν говорит вот что: «ν Π ά ν τ α, «одно (есть) все». «Все» подразумевает здесь: целое, все сущее. Ἔ ν, одно, означает единое, единственное, все объединяющее. Ведь все сущее в Бытии едино. Σ ο φ ό ν

говорит: все сущее есть в Бытии. Говоря более строго — Бытие есть сущее. (…) Все сущее есть в Бытии. (…) Что еще остается сущему, как не быть? И все же именно то, что сущее пребывает собранным в Бытии, что сущее появляется в свете Бытия, изумило греков, прежде всего их, и только их. Сущее в Бытии, — это стало для греков самым удивительным.

(…) Философия ищет, что есть сущее, поскольку оно есть. Философия находится на пути к Бытию сущего, т.е. к сущему в его отношении к Бытию. (…) Бытие сущего заключается в сущности. Последнюю же, ο ὐ σ ί α, Платон определил как ἰ δ έ α, а Аристотель — как ἐ ν έ ρ γ ε ι α (…).

Аристотель называет это «первые основания и причины», а именно — сущего. Первые основания и причины составляют Бытие сущего. Спустя два с половиной тысячелетия самое время задуматься над тем, что же общего у Бытия сущего с этими «основанием» и «причиной».

В каком смысле понимается Бытие, если «основание» и «причина» оказываются способны наложить печать и завладеть сущим-Бытием сущего? (…)

Философия есть некая состоятельность, позволяющая охватить сущее взором, причем усмотреть, что оно есть, поскольку оно есть сущее. (…)Уже в ходе истории греческого мышления оно являет собою лишь одно определенное истолкование греческого мышления и того, что ему задано. (…)

Что следует из всего сказанного для нашей попытки обсудить вопрос «что это такое — философия?» Прежде всего, одно: мы не должны придерживаться единственно лишь определения Аристотеля. Из этого заключаем другое: надо иметь представление и о более ранних и позднейших определениях философии. А затем? Затем, с помощью сравнительной абстракции, мы выявим общее во всех определениях. А затем? Затем окажемся предельно далеки от ответа на наш вопрос. Почему все пришло к этому? Потому что, следуя только что упомянутому методу, мы чисто исторически собираем имеющиеся определения и растворяем их в некой общей формуле. Все это при наличии большой эрудиции и правильных установок действительно можно выполнить. При этом нам совсем не надо входить в философию, размышлять о ее сущности. Мы приобретаем, таким образом, разносторонние, основательные и даже полезные познания о том, какие представления складывались о философии в ходе ее истории. Но по этому пути мы никогда не дойдем до подлинного, т.е. достоверного ответа на вопрос «что это такое — философия?» Ответ может быть только философствующим ответом, ответом, который как от-зыв, как ответное слово философствует в себе. Как же мы должны понимать это положение? Каким образом ответ, и именно как от-вет, как от-клик, может философствовать? Я попытаюсь сейчас предварительно прояснить это с помощью нескольких замечаний. То, что я имею в виду, будет в нашем разговоре постоянным очагом беспокойства. И даже пробным камнем, позволяющим судить, может ли наш разговор стать истинно философским. Последнее же — никак не в нашей власти.

Когда ответ на вопрос «что это такое — философия?» является философствующим? Когда мы философствуем? Лишь тогда, очевидно, когда вступаем в разговор с философами. Это предполагает, что мы говорим с ними о том, что они обсуждают. Это проговаривание друг с другом того, к чему, собственно, все снова и снова как к одному и тому же обращаются философы, есть речь, λ έ γ ε ι ν в смысле δ ι α λ έ γ ε σ τ α ι, речь как диалог. Обязательно ли диалог является некоей диалектикой и когда, — это мы оставляем открытым. (…)

Ответ на вопрос «что такое философия?» состоит в нашем со-ответствии тому, к чему философия держит путь. А это есть Бытие сущего. В таком со-ответствии мы с самого начала вслушиваемся в то, что уже передала нам философия, понятая по-гречески, т.е. φ ι λ ο σ ο φ ί α. Поэтому мы попадаем в соответствие, т.е. отвечаем на наш вопрос, только если продолжаем разговор с тем, во что нас предает, т.е. высвобождает, философская традиция. Мы находим ответ на наш вопрос о философии не в почерпнутых из истории определениях философии, а в разговоре с тем, что было передано нам традицией как Бытие сущего.

(…) Такое отношение к истории имеется в виду под «деструкцией». Смысл этого слова ясно изложен в «Бытии и времени». Деструкция означает не разрушение, а упразднение, разбор, от-странение накопившихся в истории высказываний об истории философии. Деструкция означает: раскрыть свои уши, освободить слух для того, что говорит нам в традиции как Бытие сущего. Внимая этому зову, мы попадаем в соответствие.

Однако, уже когда мы говорим это, появляется сомнение. Оно состоит в следующем: разве мы должны стараться достичь соответствия с Бытием сущего? (…)

Соответствие с Бытием сущего остается нашим постоянным местопребыванием. (…) Соответствие бытию сущего и есть философия, однако же тогда, и только тогда, когда это соответствие осуществляется, а тем самым раскрывается и расширяет свое раскрытие. Это соответствие осуществляется по-разному, в зависимости от того, как говорит зов Бытия, услышан ли он или нет, высказывается ли услышанное или замалчивается. (…)

(…) «Соответствие» означает, следовательно: быть расположенным, ê tre disposé, и именно Бытием сущего. Dis-posé означает здесь буквально следующее: расположенное порознь, проясненное и тем самым оставленное в отношение к тому, что есть. Сущее как таковое располагает речь таким образом, что она настраивается (accorder) на Бытие сущего. Соответствие является настроенным обязательно и всегда, а не лишь иногда и случайно. Оно есть некая настроенность. И только на основе настроенности (disposition) повествование cответствия получает свою точность, свою рас-положенность.

В качестве на-строенного и рас-положенного (als ge-stimmtes und be-stimmtes) соответствие действительно существует в некотором настроении. Тем самым наше поведение так или иначе организовывается. Понимаемое таким образом настроение не является музыкой случайно всплывших чувств, которые лишь сопровождают соответствие. Когда мы характеризуем философию как настроенное соответствие, мы ни в коей мере не хотим вручить мышление случайным переменам и колебаниям чувств. Речь идет единственно о том, чтобы указать, что всякая точность повествования укоренена в расположении соответствия, correspondance, как я говорю - во внимании зову. (…)

(…) Лишь понимая π ά θ ο ς, как настрой (dis-position), мы можем точнее охарактеризовать θ α υ μ α ζ ε ι ν, удивление. В удивлении мы удерживаем себя (ê tre en arrê t). Мы словно отступаем перед сущим — перед тем, что оно существует и существует так, а не иначе. И удивление не исчерпывает себя в этом отступлении перед Бытием сущего — как отступление и самообладание, оно в то же время пленено и словно сковано тем, перед чем отступает. Таким образом, удивление есть (dis-position (рас-положенность), в которой и для которой раскрывает себя Бытие сущего. Удивление является тем настроем, в каком греческим философам было дано соответствие Бытию сущего.

Совершенно иного рода тот настрой, который побудил мышление по-новому поставить традиционный вопрос о сущем как сущем и тем самым начать новую эпоху философии. (…)

(…) В какой настрой приводит он сегодняшнее мышление? На этот вопрос едва ли можно ответить однозначно. Вероятно, какой-то основной настрой сегодня господствует. Однако пока он остается для нас сокрытым. Это следует считать признаком того, что сегодняшнее мышление еще не нашло своего единственного пути. Мы наблюдаем лишь разного рода настрои мышления. Сомнение и отчаяние, с одной стороны, и слепая одержимость непроверенными принципами, с другой, противостоят друг другу. Опасение и страх перемешаны с надеждой и уверенностью. Зачастую мы думаем, что мышление, имеющее характер рассуждающего представления и исчисления, совершенно свободно от всякого настроя. Но и холодность расчета, и прозаическая трезвость плана суть приметы некоей настроенности. И не только; даже разум, стремящийся быть свободным от всякого влияния страстей, настроен, будучи разумом, на уверенность в логико-математической постижимости своих принципов и правил.

Именно принятое на себя и проводимое нами соответствие, которое отвечает на зов Бытия сущего, и есть философия. Мы узнаем и знаем, что такое философия, лишь когда испытываем как, каким образом философия существует. Она существует в мелодии соответствия, настраивающеся на голос Бытия сущего.

Это со-ответствие есть некая речь. Она состоит на службе у языка. Что это означает, сегодня понять трудно, ибо наше привычное представление о языке претерпело странное превращение. В результате язык стал инструментом выражения. Вследствие этого считается более правильным говорить: язык состоит на службе у мышления, вместо: мышление, как соответствие, состоит на службе у языка. Однако сегодняшнее представление о языке настолько удалено от греческого опыта языка, насколько это возможно. Грекам сущность языка открывается как λ ο γ ο ς и λ ε γ ε ι ν. Но что означает λ ο γ ο ς и λ ε γ ε ι ν? Только теперь мы постепенно начинаем сквозь различные истолкования прозревать в первоначальную греческую суть. Однако мы не можем ни вернуться к этой сути языка, ни просто перенять ее.

Напротив, мы должны, вероятно, вступить в разговор с греческим опытом языка как λ ο γ ο ς. Почему? Потому, что без достаточного осмысления языка мы никогда по-настоящему не узнаем, что такое философия в качестве указанного со-ответствия, что такое философия как особая манера повествования.

И поскольку поэзия, если сравнить ее с мышлением, находится на службе у языка совершенно иным и особым образом, наше размышление о философии с необходимостью приводит к обсуждению соотношения мышления и поэзии. (…)

Теперь с полным правом можно было бы требовать, чтобы наш разговор ограничился вопросом о философии. Но это ограничение было бы возможным и даже необходимым лишь в том случае, если бы в ходе разговора оказалось, что философия не является тем, в качестве чего она была сейчас истолкована, — соответствием, которое приводит зов Бытия к речи.

(…) Однако мне хотелось бы привести присутствующих к собранности, в которой к нам обращается то, что мы называем Бытием сущего. Называя это, мы думаем о том, что сказал уже Аристотель: «Сущее-Бытие выходит к свету многими путями».

М. Хайдеггер Что такое философия. - Вопросы философии. –

1993. - № 8

 

 

Х. Ортега-и-Гассет Две главные метафоры

 

Хосе Ортега-и-Гассет (09.05.1883 —18.11.1955) — в 1914 году опубликовал свою первую книгу— «Размышления о Дон-Кихоте» и прочитал знаменитую лекцию «Старая и новая политика», в которой изложил позицию молодых интеллектуалов того времени в отношении политических и моральных проблем Испании. Некоторые историки считают это обращение существенно важной вехой в цепи событий, которые привели к падению монархии

 

Когда тот или иной автор упрекает философию в использовании метафор, он попросту признается, что не понимает и философию и метафору. Ни один из философов не избежал подобных упреков. (…) Метафора – незаменимое орудие разума, форма научного мышления. Употребляя ее, ученому случается сбиться и принять косвенное или метафорическое выражение собственной мысли за прямое. (…)

С боязнью метафор в науке происходит ровно то же, что со «спором о словах». Чем неусидчивее ум, тем охотнее он считает любую дискуссию всего лишь спором о словах. (…)

Ровно так же неспособный или не приученный размышлять ум при чтении философского труда вряд ли примет за простую метафору мысль, которая и в самом деле всего лишь метафорична. (…) Ум философа должен, как никакой другой, безостановочно и гибко переходить от прямого смысла к переносному, вместо того чтобы костенеть на каком-то одном. Киркегор рассказывает о пожаре в цирке. Не найдя, кого послать к публике с неприятным известием, директор отправляет на арену клоуна. Но, слыша трагическую новость из клоунских уст, зрители думают, что с ними шутят, и не трогаются с места. Пожар разгорается, и зрители гибнут - от недостаточной пластичности ума.

Метафору в науке используют в двух разных случаях. Во-первых, когда ученый открывает новое явление, иначе говоря, создает новое понятие и подыскивает ему имя. Поскольку новое слово окружающим ничего не скажет, он вынужден прибегнуть к повседневному словесному обиходу, где за каждым словом уже записано значение. Ради ясности он в конце концов избирает слово, по смыслу так или иначе близкое к изобретенному понятию. Тем самым термин получает новый смысловой оттенок, опираясь на прежние и не отбрасывая их. Это и есть метафора. (…) Точно так же и тот, кто первым назвал объединение людей «обществом», придал новую смысловую краску слову «сообщник», прежде обозначавшему просто-напросто идущего следом, последователя, sequor. (…)

… метафора - это перенесение имени. Но тысячи случаев переноса не имеют ничего общего с метафорой. Вот лишь несколько избитых примеров.

Слово «монета» означает отчеканенный металлический предмет, опосредующий торговые операции. Но первоначально оно значило та, которая увещевает, уведомляет и оповещает» и было прозвищем Юноны. В Риме стоял храм Юноны Монеты, при котором существовала и служба чеканки. Этот придаток отобрал у Юноны имя. И теперь при слове «монета» никто уже не вспомнит о надменной богине.

Слово «кандидат» означало человека в белых одеждах. Когда гражданин Рима избирался на государственную должность, он представал перед голосующими в белом наряде. Теперь кандидат - это каждый, кого избирают, вне зависимости от цвета платья. Больше того, избирательные торжества нашего времени склоняются к черному костюму.

Это примеры неметафорического переноса. Слово в таких случаях начинает вместо одного значить другое, отказываясь от первого смысла.

Когда говорят о глубинах души, слово «глубины» не относят к явлениям духовным: они вне пространства, вне материи и не обладают соответственно ни поверхностью, ни глубиной. Называя некую часть души «глубинами», мы ясно сознаем, что пользуемся словом не по прямому назначению, хотя и через посредство его обиходного смысла. Произнося слово «красный», мы прямо и непосредственно отсылаем к названному цвету. Напротив, говоря о «глубинах» души, мы сначала имеем в виду глубины тоннеля или чего-то подобного, а затем, разрушив этот первичный смысл, стерев в нем всякий след физического пространства, переносим его на область психического. Метафора живет сознанием этой двойственности. Употребляя слово в несобственном смысле, мы помним, что он - несобственный.

Тогда зачем же мы его употребляем? Почему не пользуемся прямым и непосредственным обозначением? Если так называемые «душевные глубины» встают перед нами столь же отчетливо, как красный цвет, отчего не найти для них точное, неповторимое слово? Дело в том, что нам трудно не только назвать, но даже помыслить их. Реальность ускользает, прячась от умственного усилия. Тогда-то перед нами и начинает брезжить вторая, куда более глубокая и насущная роль метафоры в познании. Мы нуждаемся в ней не просто для того, чтобы, найдя имя, довести наши мысли до сведения других, - нет, она нужна нам для нас самих: без нее невозможно мыслить о некоторых особых, трудных для ума предметах. Она не только средство выражения, но и одно из основных орудий познания. (…)

…метафора - это действие ума, с чьей помощью мы постигаем то, что не под силу понятиям. Посредством близкого и подручного мы можем мысленно коснуться отдаленного и недосягаемого. Метафора удлиняет радиус действия мысли, представляя собой в области логики нечто вроде удочки или ружья.

… Без нее на горизонте сознания оставалась бы невозделанная область, в принципе входящая в юрисдикцию разума, но на самом деле безвестная и неприрученная.

Метафора в науке носит вспомогательный характер. Яснее всего это в сравнении с поэзией, где она и есть самая суть.

В «Стихах к городу Логроньо» Лопе де Вега изображает сад:

«Глянь: ветер там купается в фонтанах,

чьи воды в превращеньях неустанных

раскидывают струи,

то копьями хрустальными подъемля,

то жемчугами осыпая землю, -

и капли, на лету неуследимы,

кудрями виснут, розны и едины».

Лопе де Вега представляет фонтанные струи хрустальными копьями. Очевидно, что струи - не копья. И все же, называя их так, поэт будит в нас удивление и радость. Поэзия в вечном противоборстве превозносит ниспровергаемое наукой. И обе по-своему правы. Одна ценит в метафоре именно то, к чему равнодушна другая.

Фонтанная струя и хрустальное копье - два конкретных предмета.

Конкретно все, что может быть воспринято само по себе. Напротив, отвлеченное воспринимается только слитно с чем-то другим. Скажем, цвет абстрактен: он связан с некой поверхностью большего или меньшего размера, той либо иной формы. Но и поверхность видна лишь постольку, поскольку так или иначе окрашена. Цвет и поверхность обречены на совместное существование: друг без друга они не встречаются и, при всех различиях, неразлучны. При некотором напряжении ума мы в силах отделить их друг от друга; это напряжение и есть абстракция. Мы абстрагируемся от одного, чтобы оставить по возможности отдельным другое и тем самым отличить его.

Все конкретное состоит из более простого и отвлеченного. Скажем, хрустальное копье обладает, среди прочего, формой и цветом; рука придала ему и движение к цели. Точно так же можно абстрагировать от фонтанной струи ее форму, цвет и приданное напором движение ввысь. Если взять струю и копье в целом, между ними множество различий; но стоит ограничиться тремя перечисленными абстрактными свойствами, и различия стираются. Форма, цвет и движение у копья и струи те же. И наука со всей строгостью утверждает это частичное тождество копья и струи как действительный факт.

Звезда и число совершенно не сходны. И все же, когда Ньютон сформулировал закон всемирного тяготения, по которому сила притяжения между двумя телами прямо пропорциональна их массе и обратно пропорциональна квадрату расстояния между ними, он установил частичное, абстрактное тождество между небесными светилами и рядом чисел. Первые соотносятся друг с другом точно так же, как вторые. Пифагореец, который сделал бы из этого вывод, будто звезды суть числа, прибавил бы к формуле Ньютона ровно столько, сколько прибавляет Лопе де Вега к действительному, хоть и частичному сходству между хрустальными копьями и фонтанными струями. Научный закон говорит всего лишь о тождестве между абстрактными частями двух предметов; поэтическая метафора утверждает полное сходство двух конкретных вещей.

Стало быть, наука использует примерно те же интеллектуальные средства, что поэзия и практическая жизнь. Разница - не в них самих, а в несходстве режимов и задач, которым подчиняется каждая сфера. Точно так же – с метафорическим мышлением. Действуя и в науке и в поэзии, оно выполняет разные роли. Поэт утверждает частичное тождество двух предметов, чтобы сделать вывод - и ошибочный! - об их полном сходстве. В подобном преувеличении, прорыве истинных границ тождества как раз и состоит ценность поэзии. Там, где кончается действительное сходство, метафора начинает излучать красоту. И наоборот: всякая поэтическая метафора обнаруживает действительное тождество. Всмотритесь в любую, и вы наверняка откроете в каждой фактическое, так сказать, научно установленное сходство между абстрактными частями двух предметов.

Ученый поступает с метафорой прямо противоположным образом. Она исходит из полного - и, как известно, мнимого - тождества между конкретными предметами, чтобы вычленить из него лишь то, что установлено неоспоримо.

Говоря о душевных глубинах, психолог прекрасно знает, что душа не тоннель и глубины не имеет, но он наводит нас на мысль о таком слое психики, который в структуре душевной жизни играет ту же роль, что глубина - в пространстве. (…)

Чтобы представить себе что-то в отдельности, нужен знак, который как бы втягивает в себя наше абстрагирующее усилие и, дав ему воплощение, тем самым закрепляет мысль на подручном носителе. Люди и образы, увековеченные в письме, - своего рода склады таких приспособлений, необходимых нам для наиболее сложных действий ума. Когда предмет мысли непривычен, мы пытаемся опереться на уже известные знаки и, соединяя их, очертить профиль нового.

Наша письменность практичнее китайской, поскольку создана на механической основе. Каждой букве дан особый знак. Но буквы не обладают значением и не выражают идей, а потому наша письменность, строго говоря, бессмысленна. Китайская же, напротив, напрямую обозначает идеи и куда ближе к течению мысли. Писать или читать для китайца значит мыслить и, наоборот, мыслить - это почти всегда писать или читать. Поэтому знаки китайского письма точнее наших отражают процесс мышления. Скажем, когда китаец стремится выразить особое и неповторимое состояние грусти, он вынужден подыскивать для него знак. И тогда он соединяет две идеограммы: одна означает «осень», другая – «сердце». Грусть понимают и записывают как «осень сердца». Не так давно умы жителей Поднебесной поразила идея республики. В древних словарях значка для столь диковинного представления не было. На протяжении пятнадцати веков китайцы жили в патриархальных монархиях. Пришлось соединить несколько знаков, записав понятие «республика» тремя идеограммами, которые означают «кротость-обсуждение-правление». Республика для китайцев - это кроткое правление, основанное на обсуждении.

Метафора и есть одна из таких составных идеограмм, с чьей помощью мы придаем отвлеченным и труднодоступным предметам особое существование. Она тем нужнее, чем дальше мы отходим от вещей, то и дело подвертывающихся под руку на повседневных дорогах жизни.

Не будем забывать, что человеческий разум пробуждался медленно, по мере удовлетворения биологических потребностей. Вначале человеку было нужно хоть как-то подчинить себе физический мир. Доступные чувствам образы единичных предметов первыми закрепились в уме и вошли в привычку. Они составили самый старый, надежный и привычный реквизит наших мысленных реакций. К ним мы прибегаем всякий раз, когда ум исчерпывает резервы и нуждается в отдыхе. А вот чтобы отделить от жизни тела область психического, уже требуется абстрагирующее усилие, которое и до сих пор не полностью вошло в обиход разума. (…) Скольких усилий стоило человеку выделить в чистоте эту внутреннюю психическую сущность, которая заброшена в чуждый ей материальный мир и наделена собственной силой чувства и предвосхищения! История личных местоимений развернет перед нами череду подобных усилий, показывая, как в долгом продвижении от внешнего к внутреннему формируется понятие «я».

Сначала вместо «я» говорят «моя плоть», «мое тело», «мое сердце», «моя грудь». Мы еще и теперь, с ударением произнося «я», прижимаем руку к груди, - остаток древнего телесного представления о личности. Человек познает себя через то, чем владеет. Притяжательное местоимение старше личного. Понятие «моего» старше понятия «я». Позже акценты переносятся с вещей на социальную маску. Образ себя, который создан в расчете на других, то есть, самый внешний слой личности, выдается за ее истинную сущность. В японском языке нет местоимений «я» и «ты». О себе говорят словами «ничтожный», «неразумный», о собеседнике - выражениями «почтенный», «высочайший» и т. п. О себе упоминают в третьем лице, как о вещи, и этикет общения в том и состоит, чтобы правильно понять, кто из говорящих «ничтожный», а кто – «высочайший». (…)

Поэтому не удивительно, что в языке так мало слов, изначально относящихся к действиям сознания. Почти весь понятийный аппарат психологов - чистые метафоры: слова со значением тела приспособлены косвенно обозначать движения души. (…)

Понятно, что труднее всего познать, почувствовать, описать и определить именно этот всеобщий, неуничтожимый и вездесущий феномен - сознание. Все остальное дано и воспринято лишь благодаря ему. Оно, собственно, и есть данность, открытость разумению. Как обязательная добавка оно входит во все - входит неотторжимо, незыблемо и непременно. И если мы отличаем холод от влажности, поскольку влажность связана то с холодом, то с теплом, тогда как определить саму область их проявлений - сознание? Где без метафоры не обойтись, так это именно здесь. (…)

В самом деле, две главные эпохи человеческой мысли - древний мир, включая Средневековье, и новое время, начиная с Возрождения – существовали благодаря двум уподоблениям…(…)

Как античность объясняла себе тот потрясающий факт, что мир встает перед нами, облик за обликом разворачивая зрелище бесчисленных предметов? (…) Перед нами гора высотою около двух тысяч метров, она гранитная, сиреневая с голубым. Но разум - вне пространства, он безразмерен, бесцветен, не обладает сопротивлением. Итак, объект и субъект мысли имеют противоположные свойства, взаимно исключают и друг друга и возможность всякой связи между собой, поскольку взаимное отрицание связью, конечно, не является. И все же, глядя на гору, субъект и объект восприятия - гора - образуют вполне положительную связь: они входят друг в друга, становясь одним. Как будто бы два полностью исключающих друг друга феномена тем не менее составляют одно. Перед нами противоречие, не так ли? Но в нем и заключается вопрос. Столкнувшись с противоречием, разум теряет равновесие. Решив, будто А есть Б, он тут же пытается исправить ошибку и утверждает, что А не есть Б; но, встав на эту новую позицию, он неизбежно возвращается к началу, и так без конца. (…) То, что наш разум воспринимает явление, бесспорно, значит, что оно - в данном случае гора – «находится в нас». Но каким образом двухтысячеметровый пик может находиться в уме, который пространственных измерений не имеет? (…)

Для античности субъект, осознавая нечто, как бы входит с ним в связь -так два физических тела, столкнувшись, оставляют отметины друг на друге. Метафора печати, с ее слабым, оттиснутым на воске следом, вошла в сознание эллинов и век за веком задавала ориентир мышлению. (…)

Итак, субъект и объект ведут себя ровно так же, как два любых других физических тела. Оба существуют независимо друг от друга и тех отношений, в которые иногда вступают. Предмет зрения существует до того, как увиден, и продолжает существовать, будучи уже невидим; разум остается разумом, даже если ни о чем не мыслит и ничего не сознает. Столкнувшись с разумом, предмет оставляет на нем отпечаток. Сознание - это впечатление.

Для этой мыслительной традиции сознание (или связь между субъектом и объектом) - событие столь же реальное, как столкновение двух тел. Оттого она и названа реализмом. Оба элемента - и предмет и разум - здесь одинаково реальны, как реально и воздействие одного на другой. (…)

Субъект принижается до объекта. Его собственной природе не воздано должного.

Отсюда - все античное понимание мира. «Быть» - для античности значит находиться среди других предметов. А они существуют, опираясь друг на друга и складываясь в грандиозное здание вселенной. (…) Сознание - крошечное зеркало, где отражается только внешность вещей. Поэтому личности в античном космосе отведено не много места.

Ренессанс, который вопреки расхожему суду был не столько возвратом к классической древности, сколько ее преодолением, не мог миновать проблему сознания. (…) Декарт изменил сам подход к вопросу. Единственно подлинное существование вещей – их существование в мысли. Вещи умерли как реальности, чтобы воскреснуть как cogitationes. Но «акты мышления» - это всего лишь состояния субъекта… С этой точки зрения сознание относится к миру совершенно иначе, чем полагала античность. Место печати и вощеной дощечки заступает новая метафора - сосуда и содержимого. Вещи не входят в сознание извне, они содержатся в нем как идеи. Новое учение назвало себя идеализмом.

… Есть множество разных форм сознания: зрение и слух, то есть восприятие, не то же, что воображение или чистая мысль. Античная философия выделяла, прежде всего, восприятие: посредством его предмет и в самом деле как бы приходит к субъекту со стороны и оставляет на нем оттиск. Новое время сосредоточилось, напротив, на воображении. Когда сознание работает в режиме воображения, не предметы приходят к нам по собственной воле - это мы вызываем их…(…). Сознание - это творчество. (…)

Х. Ортега-и-Гассет Две главные метафоры // Ортега-и-Гассет Х. Эстетика. Философия культуры. М.: Искусство, 1991.

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.