Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Избыток очевидности или наличие отсутствия






Значимость этого вопроса можно оценивать, подходя к нему с самыми различными мерками. В границах культурного поля, на которое я ссылаюсь, и принимая в расчет анализ, начатый в другом месте2, я считаю, что разработка этой
2 В различных местах и, если взять более точно, следуя важности некоторых примечаний, по-настоящему активных, в своей установке выявления небольших текстов Фрейда, предусмотрительно рассредоточенных по углам, подобно этаким заводным зверушкам, притаившимся в тени и угрожающим безопасности определенного пространства и определенной логики. Здесь я должен предположить, в частности Фрейд и сцена, написания (что касается Заметки о волшебном блокноте, 1925), в Письме и разнице (1966—67), Двойной Сеанс (что касается Das Unheimliche, 1919, в особенности примечания 25, 44 и 56), Вне Книги (что касается Das Medusenhaupt, примечание 24) и в Рассеивании (1969— 72). Примечание о Позициях (1971—72, стр. 118) предвосхитило организацию Семинара об Украденном Письме, которое сначала было темой конференции в университете Джона Хопкинса в ноябре 1971. — Б отношении Фрейда я постоянно отсылаю к работам Сары Кофман (Детство искусства, Пайо, 1970, Темная комната — об идеологии, Галиле, 1973, Четыре аналитических Романа, Галиле, 1974) и Жан-Мишель Рея, Путь Фрейда, Галиле, 1974. А для серьезного изучения Лакана я советую обратиться к фундаментальной и важной книге Жан-Люка Нанси и Филиппа Лаку-Лабарта, Заглавие письма, Галиле, 1973.

[658]
проблематики сегодня должна пройти определенный этап, отталкиваясь от того прочтения Фрейда, которое Жак Лакан предложил нашему вниманию. И, взятая более узко, в рамках пространства, которым я здесь располагаю, от Семинара по Украденному Письму.
Во Франции, перед «литературной критикой», отмеченной психоанализом, еще не вставал вопрос о тексте. Его интерес, как и ценность, заключались в другом. То же, очевидно, не рискуя показаться несправедливым, можно сказать и о психобиографии Марии Бонапарт, психоанализах материального воображения, об экзистенциальном психоанализе, о психокритике, о тематической феноменологии, окрашенной психоанализом, и т. д.
[659]
Все совершенно иначе в отношении Семинара по Украденному Письму. По крайней мере, таково внешнее впечатление. Несмотря на то, что Лакан не интересуется прямо и систематически так называемым «литературным» текстом, несмотря на то, что проблематика Das Unheimliche не затрагивается, насколько мне известно, в его речи, генеральная линия текста продолжает оставаться в поле зрения. Логика значимого обрывает здесь наивный семантизм. И «стиль» Лакана как нельзя более подходил к тому, чтобы долгое время затруднять любой доступ к какому-либо очерчиваемому содержанию, к какому-либо однозначному смыслу, который бы можно было уловить по ту сторону написанного.
Три другие работы также представляют для нас интерес. Они еще более тесно связаны с Семинаром по Украденному Письму.
1. Речь идет о По* в качестве одного из примеров пресловутой фантастической литературы, которая мобилизует и выходит далеко за рамки Das Unheimliche.
2.Хотя он не стоит первым в ряду Сочинений Лакана, Семинар идет во главе сборника, объявленного открытием, которое придает ему определяющее стратегическое место.3 И с самого открытия
* Эдгар Алан По — американский писатель (1809—1849). (Прим. ред.)
3 Произнесенный в 1955, написанный в 1956, опубликованный в 1957, Семинар только в 1966 году занимает свое место во главе Сочинений, следуя порядку, который, не являясь более хронологическим, очевидно, не просто вписывается в теорико-дидактическую систему. Он, вероятно, сказался на постановке определенной сцены Сочинений. Сам факт такого предшествования, во всяком случае, подтверждается, подчеркивается, о нем упоминается в презентации Сочинений в серии изданий «Итоги» (1970). «...это будет представлено в виде разбора текста, который здесь как бы охраняет входной пункт, который в другом месте...» Тому, кто предпочитает ограничивать важность поставленных здесь вопросов, ничто не запрещает держать их в том месте, которое их «автор» отводит этому Семинару: во входном пункте. «Пункт отличается от Почты только родом», утверждает Литре.


[660]
анализ Украденного Письма присвоил себе некую перспективу: вопрос истины в соотношении с вымыслом. После присвоения Семинару «привилегии открытия (Сочинений), наперекор их диахронии», Лакан называет то, что «является не более притворным, чем истина, когда она обитает в вымысле». Обитать в вымысле, что это значит для истины — значит ли это сделать вымысел истинным или истину — вымышленной? В этом ли альтернатива? истинная или вымышленная?
3. И, наконец, Семинару принадлежит некого рода исследование «рефлекса повторения» (Wiederholungszwang), который, в группе текстов 1919—1920 (Jenseits, Das Unheimliche), трансформирует, по крайней мере, в принципе (Двойной Сеанс, примечания 44 и 56), отношение психоанализа к литературному вымыслу. Вся работа Лакана предполагает, что всерьез будет принята проблематика Jenseits, даже та, которая многим психоаналитикам кажется мифологической, спекулятивной. Таким образом, речь идет о том, чтобы взять на себя заботу о Wiederholungszivang и проследить за результатом, следуя логике значимого: «Наше исследование привело нас к тому, что мы должны признать, что рефлекс повторения (Wiederholungszwang)выводит свой принцип из того, что мы именуем неотвязностью (insistence)
[661]
значимой цепочки. Что касается самого этого понятия, мы вывели его в качестве коррелятивного из ex-sistence (либо: эксцентричное место), где нам необходимо определить место сюжету бессознательного, если мы должны принять всерьез открытие Фрейда». Это и есть первые строки Семинара.
И действительно, Семинар докажет «превосходство значимого над сюжетом», «господство значимого в сюжете». Не больше чем смысл, сюжет не является ни господином ни, автором значимого. Это не он командует, распространяет или направляет, служит поводом, смыслом или первоисточником. Если существует сюжет значимого, то для того, чтобы быть подчиненным закону значимого. Его место определено применением значимого, буквальной топологией и правилом этих перемещений. Первое следствие: такой анализ некого «литературного» текста обходится4 без какой-либо ссылки на автора (Фрейд никогда не думал о возможности не делать этого), на По, психобиография которого является организующим звеном всего анализа Бонапарт. Это по поводу ссылки на автора текста. Но он не является «авто-
4 Для большей очевидности уточним это тут же: обходится без этого чуть ли не полностью, обходится без этого чисто внешне, далее мы вернемся к этому. Неоднократно в Сочинениях отличалось «сопротивление», возникающее у аналитика при психобиографической ссылке на писателя. Подписываясь под этим подозрением, можно расширить его до некоторого рода формалистской нейтрализации последствий подписи. Это предполагает открытие некого иного пространства (теоретического, даже более чем теоретического) для дальнейшей переработки этих вопросов. Даже той, в которую мы здесь вовлечены.


ром письма», хождение (я подчеркиваю) которого занимает Лакана. Итак, еще одно следствие, «автор письма», он тоже «остается вне игры». «С тех пор ответственность автора письма переходит на второе место, рядом с той, кто является его обладательницей» (стр. 28). Налицо обладание письмом, но не владение на правах собственности. Оно больше никому не будет принадлежать, ни своему отправителю, ни своему адресату. «Мы говорим: кто им обладает, а не кому оно принадлежит. Так как становится совершенно очевидно, что право собственности на письмо не менее спорно для его получателя, как и для любого другого, в чьих руках оно может оказаться...»
Итак, по всей видимости, это письмо не имеет владельца. Соответственно, оно не является чьей бы то ни было собственностью. Оно не имеет никакого особого смысла, никакого особого содержания, которое бы, на первый взгляд, могло оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Следовательно, оно становится объектом кражи, никому структурно не принадлежа. И эта кража не имела бы места, если бы письмо содержало какой-либо смысл или, по крайней мере, если бы оно сводилось к содержанию своего смысла, если бы оно ограничивалось тем, что содержит смысл и определяется вразумительностью этого смысла: «И в равной степени активизация изысканной публики, выражаемая столь бурно в настоящий момент, не имела бы смысла, если бы письмо, само по себе, довольствовалось бы лишь одним смыслом» (стр. 26).
Лакан не утверждает, что письмо не имеет смысла: оно не довольствуется лишь одним. Можно расценивать и таю смысл-то он есть, но, дескать, обнаруживается еще нечто, что, более или менее сопутствуя смыслу в этом письме, находит-


ся в движении и активизирует. Можно расслышать еще и такое иметь один смысл, лишь один, и такое возможное множество породило бы движение. В любом случае, иметь смысл, по Лакану, это значит, что письмо не довольствуется лишь одним смыслом. Что бы произошло, если бы доказали, что иметь смысл, по Лакану, значит, что само письмо довольствуется одним-единственным смыслом? Мы еще не дошли до этого.
Тот факт, что значимое чисто внешне, не в состоянии способствовать отнесению себя к своему передающему источнику, что оно не зависит ни от обозначаемого, ни от сюжета, который оно, напротив, определяет своими движениями («перемещение значимого определяет и сюжетные повороты»), таким образом, следствием этого было бы то, что значимое, в своем письме, как запечатанный текст и как локальность остается и отпадает в конечном итоге. В таком случае, у нас было бы два остатка: 1. Один остаток поддается уничтожению как раз в силу того, что он лишний. Министр подложил письмо, чтобы заменить им то, которое он украл: «Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, остаток, который мы оставляем для того, чтобы удержать все, что есть значимого, но не всегда отдавая себе отчет в том, как им распорядиться: письмо, оставленное для отвода глаз министром, которое может оказаться рукой Королевы тотчас смятым в комок» (стр. 13). 2.Остаток, не поддающийся уничтожению в силу самой своей неуловимости, «неотступная» навязчивость украденного письма, которое обусловливает повторяемость и «заданность поведения»: «таким образом, министр не такой уж и сумасшедший, хотя и пребывает в этаком застойном безумии, и потому он вынужден вести себя, как при неврозе. Подобно человеку, удалившемуся на ка-


кой-нибудь остров, чтобы забыть, что? он забыл — таков министр — пустить письмо в ход, взял и забыл. Вот в чем выражается заданность поведения. Но письмо, а тем более, бессознательное невротика, не забывает об этом. Оно забывает об этом настолько незначительно, что трансформирует это, все больше и больше, в изображение того, кто передал ему письмо к его удивлению, и которое он теперь собирается уступить, следуя ее примеру, и к неменьшему ее удивлению.
«Черты этой трансформации обозначены, в форме, достаточно характерной в их явной безвозмездности, для того, чтобы достойным образом приблизить их к возвращению вытесненного» (стр. 34).
Если критика некоторого семантизма представляет собой необходимую фазу в разработке теории текста, то уже можно признать в Семинаре явное опережение по отношению ко всей пост-фрейдовой психоаналитической критике. Без какой-либо спешки, направленной на семантическое или даже тематическое содержание текста, в расчет здесь принимается организация значимого. В своей материальности как и в своей формальности.
В своей материальности: имеется в виду не эмпирическая материальность воспринимаемого значимого (scripta manent), но та, которая с одной стороны придерживается некоторой неделимости («эта материальность своеобразна по многим пунктам, первый из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения. Если разделить письмо на маленькие кусочки, оно останется письмом, таким как есть, и это в одном, совсем другом смысле, в котором Gestaltheorie не может отдать себе отчет со скрытым витализмом своего понятия» (стр. 24), я же нахожусь с другой


стороны некоторой локальности. Сама локальность не эмпирическая и не реальная, потому что она дает обоснование тому, чего нет там, где оно есть, «недостает на своем месте», не выявляется, где оно находится или еще (но будет ли это то же самое?) выявляется, где оно не находится. Значения неделимости (ограждения делимости) и локальности сами при этом являются неразделимыми, они обусловливают друг друга, и позднее нам необходимо будет рассмотреть их в этом отношении одновременно. В некотором смысле они служат как бы средством, чтобы приковать нас, притянуть в очередной раз к тому, что, собственно, и связывает подпись со своеобразным. Единство значимого выступает в качестве гаранта этому в обмен на уверенность, которую оно от этого получает. Но мы еще не дошли до этого. Вначале о том, что сковывает воедино, под понятием письма или материальности значимого, неделимое и локальное: «Но если сначала мы настаиваем на материальности значимого, то сама материальность своеобразна по многим причинам, первая из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения (...) Значимое — это единство, направленное на то, чтобы быть уникальным, хотя по своей символической природе это всего лишь некое отсутствие. И, таким образом, об украденном письме нельзя сказать, что наподобие прочих предметов, оно обязано или не обязано находиться где-либо, но именно в силу своего отличия от них оно будет и не будет там, где оно есть, где бы оно было. (...) Проблема в том, что нельзя заявить буквально, будто бы на его месте того недостает, что могло бы его подменить, а именно, символического. Так как для реального, каким бы потрясениям его ни подвергали, оно неизменно остается на своем


месте, приклеившись к нему своими подошвами, нимало не заботясь о том, что могло бы его оттуда сдвинуть (стр. 24—25).
Вопрос о письме* вопрос о материальности значимого: быть может, будет достаточно изменить лишь букву, быть может, меньше, чем букву, в выражении «недостаток на своем месте», добавить в него одну прописную букву «а», то есть без значка (так как во французском языке «а» — обозначает предлог, тогда как «а» форму 3-го лица единственного числа глагола иметь, в таком случае выражение будет звучать так: «недостаток имеет место» — прим. пер.), чтобы показать, что если недостаток имеет место в этой атомистической топологии значимого, если он занимает здесь определенное место, с вполне очерченными контурами, порядок никогда не был бы нарушен: письмо всегда бы нашло свое собственное место, при условии, что недостаток был бы обойден обманным путем (конечно, не эмпирический, но трансцендентальный, это еще лучше и внушает больше уверенности), оно оказалось бы там, где якобы было всегда, должно было быть всегда, неприкосновенное и нерушимое путем объезда собственного маршрута, который сам по себе достаточно кругообразен. Но мы еще не дошли до этого.
Таким образом, Лакан осторожно подходит к букве и, соответственно, к материальности значимого. А также к его формальности, которая в такой же мере, как и наличие смыслоразличи-тельного значка, определяет сюжет: «Вначале субъективность не имела никакого отношения к реальному, но к синтаксису, который порождает здесь значимую отметку» (стр. 50).
* Lettre (франц.)означает одновременно и букву и письмо, что позволяет игру слов. (Прим. ред.)


[667]
Разрыв между наивными семантизмом и психобиографизмом, разработка логики значимого (в своей литеральной материальности и в своей синтаксической формальности), осознание проблематики По ту сторону принципа удовольствия, таковы на первый взгляд самые общие формы того опережения, что можно выделить в Семинаре. Но избыток очевидности, как правило, побуждает к дополнительному расследованию.
А в данный момент необходимо подойти вплотную, перечитать, позадавать наболевшие вопросы.
С самого начала узнаваем классический антураж прикладного психоанализа. Непосредственно в произведении. Текст По, о статусе которого никогда не возникало вопросов — Лакан называет его просто «вымыслом», — приводится в качестве «примера». Примера, предназначенного «иллюстрировать», в дидактическом процессе, некий закон и некую истину, образующую собственно объект Семинара. Литературное произведение рассматривается при этом в иллюстративном плане: иллюстрировать — значит здесь отобразить общий закон на примере, прояснить смысл некого закона или некой истины, представить их во всем блеске и наглядности. Текст призван быть в услужении у истины, причем у истины назидательной: «Вот почему мы решили сегодня продемонстрировать вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого.
«Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр. 12).


[668]
Еще одна иллюстрация, усвоенная из назиданий Фрейда: «То, на что Фрейд нацеливает нас в тексте, который мы комментируем, касательно того, что сюжет развивается в символическом русле, примечательно. Однако то, иллюстрацию чего вы видите здесь, еще более захватывающе: это не только сюжет, но сюжеты, взятые в их интерсубъективности, которые проходят чередой...» (стр. 30).
«Истина, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем», истина, в угоду которой выстраивается литературная иллюстрация, самая наглядная и самая назидательная, мы увидим, что не какая-нибудь истина, это сама истина, истина из истин. Именно она придает Семинару строго философское значение.
При этом нетрудно установить, что применяется наиболее классический подход. Но не только со стороны философской, «литературной критики», но подход, применяемый и самим Фрейдом всякий раз, когда он обращается к литературе за примерами, иллюстрациями, свидетельствами, подтверждениями в поисках озарения, истины, законов, которые он трактует в другом месте и по-другому. Опять-таки, если Лакановы высказывания об отношении между вымыслом и истиной где-то менее ясны и менее однозначны, то в данном случае смысловой ряд не оставляет никакого сомнения. «Истина обитает в вымысле», это не следует понимать в несколько перевернутом смысле, что вымысел сильнее истины, которая обитает в нем и которую он прописывает по месту жительства. Истинный смысл в том, что истина обитает в вымысле на правах хозяйки дома, подчиняет его себе как внутренний распорядок, как экономия вымысла. Истина заправляет экономи-


[669]
ей вымысла, она руководит, организовывает и делает сказку былью: «Заметим, что эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр.12).
Итак, речь идет о том, чтобы обосновать вымысел истиной, тем самым заручиться ее поддержкой на гарантируемых ею условиях существования, при этом даже не удосуживаясь отметить, как это делает Das Unheimliche, этого постоянно растущего неподчинения литературного вымысла общему закону психоаналитического знания. Более того, Лакан никогда не задается вопросом о том, что отличает один литературный вымысел от другого. Даже если любой вымысел был обоснован или стал возможным благодаря истине, быть может, следовало бы задаться вопросом — к какому же типу вымысла относится такое явление, как литература, в данном случае Украденное Письмо, и какое влияние может он оказывать на то, что делает его возможным.
Это первое ограничение задает тон всему Семинару, исподволь налагая на него свой отпечаток: то, что несет в себе литературный пример, является сообщением. Его необходимо расшифровать, отталкиваясь от Фрейда. Новое издание: в предисловии к этому сборнику (октябрь 1966, десять лет спустя) говорится: «По отзывам его, читателя, относительно расшифровки сообщения По, она представляется ему не более надуманной, чем истина, обитаемая в вымысле» (стр. 10).
То, что анализирует Лакан, раскладывая на составные элементы первоисточник и назначение, раскрывая это во всей истинности, — это история.
Слово история встречается по крайней мере четыре раза, начиная со второй страницы. То, что служит примером — это «история»:
а) «Вот почему мы решили продемонстриро-


[670]
вать сегодня вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем, в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого».
б) «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла. Следовательно, притча является настолько же пригодной для освещения, как и любая другая история...»
в) «Вот почему, не вдаваясь в поиски, мы взяли наш пример в самой истории, куда включена диалектика, касающаяся игры в чет и нечет, которую не так давно мы использовали не без выгоды».
г) «Без сомнения, эта история по воле случая оказалась благоприятной для того, чтобы дать толчок целой серии исследований, основой которым она и послужила» (стр. 12, я подчеркиваю).
Эта история — история письма, кражи и перемещения значимого. Но то, что рассматривается на Семинаре, это исключительно содержание данной истории, то, что именуется историей, в чистом виде пересказом рассказа, внутренней повествовательной стороной повествования. Но только не самим повествованием. Интерес к инстанции значимого вплоть до буквы притягивает к этой инстанции, поскольку она, на первый взгляд, в точности представляет собой образцовое содержание, смысл, отображение вымысла По, в противовес его манере изложения, его значимому и его повествовательной форме. Таким образом, перемещение значимого проанализировано как обозначаемое, как объект, о котором рассказывалось в новелле.
В какой-то момент можно подумать, что Лакан готовится принять во внимание излагатель-


[671]
ное повествование, многоплановую структуру разыгрываемой сцены написания, весьма любопытное место, отведенное в ней рассказчику. Но это место — единожды отмеченное мельком, при аналитической расшифровке изымается, нейтрализуется, или, говоря точнее, согласно образу действий, за которым мы собираемся проследить, навязывается рассказчиком результат нейтрализующего исключения («повествование» как «комментарий»), из-за чего весь Семинар как зачарованный погружается в анализ содержания одного текста. Но при этом упускает одну сцену. Когда считает, что их две. («Таких сцен две...», стр. 12), на самом деле их — три. По меньшей мере. И когда он выделяет одну или две «триады», всегда существует дополнительный квадрат, с введением которого усложняется счет.
Каким образом производится такая нейтрализация и каковы ее результаты если не намерения?
Итак, прежде всего, считается, что позиция рассказчика и повествовательная операция способны вместиться в расшифровку «сообщения По». Некоторые основания оставляют надежду на это, в тот момент, когда представлена сама «сказка»: «Как вы знаете, речь идет о сказке, которую Бодлер перевел под названием: Украденное Письмо. На первый взгляд, здесь угадывается драма, исходя из пересказа, который сделан на ее основе и условий этого пересказа» (ibid).«Драма» — это пересказанное действие, история (рассказанная), которая как раз отображает собственно предмет Семинара. Что касается пересказа, то в тот момент, когда о нем упоминается, он тут же ужимается до некого «комментария», который «дублирует» драму, выдвигая на сцену и выставляя на обозрение, без каких-либо хит-


[672]
роумных манипуляций, некий воздушный элемент декора, общую прозрачность. Далее будет рассматриваться вопрос об «общем рассказчике». «Действительно, повествование дублирует драму комментария, без которого бы не было никакой возможной постановки. Скажем так, что, собственно говоря, действие остается как бы невидимым для зала, — в дополнение к тому, что диалог, преднамеренно и следуя самому замыслу драмы, будто бы лишается всякого смысла, который можно было донести до слушателя, — иначе говоря, ничто в этой драме не поддалось бы ни слуховому, ни зрительному восприятию, если бы не строго дозированное, направляемое под определенным углом освещение, если можно так выразиться, придаваемое повествованием каждой сцене с точки зрения, которую имел, играя эту сцену, один из актеров.
«Таких сцен две...» (ibid).Далее следует анализ двух треугольников, содержания «сказки» и объекта аналитической расшифровки.
После чего оставляются за ненадобностью и рассказчик, и повествование, и сама «постановка». Изначальное место рассказчика с обеих сторон повествования, специфический статус его речи — который не является нейтральным или результат нейтрализации которого не нейтрален, — его высказывания, даже его психоаналитическая позиция никогда не вызовут вопросов в дальнейшем ходе Семинара, который так и не выйдет за рамку анализа пресловутых «интерсубъективных» «триад», тех, что составляют внутреннее пространство рассказываемой истории, того, что Лакан называет «историей» или «драмой», «реальной драмой» («каждая из двух сцен реальной драмы рассказана нам в ходе изложения другого диалога», стр. 18). Все намеки на рассказчика и на сам


[673]
акт повествования призваны исключить их из «реальной драмы» из обеих трехсторонних сцен, которая в таком вот усеченном виде и подвергается аналитической расшифровке сообщения. Расшифровка производится в два этапа, по мере изложения обоих диалогов, на которые подразделяется Украденное Письмо.
Этап первый. Изъятие рассказчика, не вызывающее затруднений, чему способствует сам текст По, который как будто и написан ради того только, чтобы благоприятствовать этому. Это момент того, что Лакан именует уточнением. Рассказчик именуется «общим рассказчиком», он является как бы нейтральным, однородным и прозрачным элементом рассказа. «Он не добавляет ничего», указывает Лакан. Как если бы требовалось что-либо добавлять к тексту своей роли, чтобы принять участие в самой сцене. Особенно в сцене повествования. Как если бы посредством и вопросов, и реплик, и возгласов — того, в чем выражается вмешательство так называемого общего рассказчика, в то, что Лакан выделяет как «первый диалог», — не привносилось ничего. Затем, еще даже до того, как завязывается «первый диалог», «общий рассказчик» высказывает то, чем мы заинтересуемся несколько позднее. И, наконец, рассказчик, который фигурирует на сцене, в разыгрываемой им постановке, а также в виде исполнителя постановки разыгранной текстом, более обширной, чем так называемое общее повествование. Дополнительный довод в пользу того, чтобы не считать его фигурой нейтральной и проходящей. Этому, вышедшему за рамки тексту, Семинар не уделил никакого специфического внимания: напротив, он изолировал, в качестве своего главного объекта, две трехсторонние «рассказанные» сцены, две «реальные драмы», в то же время нейтрализуя четвертый персонаж, кото-


[674]
рый является так называемым общим рассказчиком, его повествовательную операцию и текст, который выводит на сцену повествование и рассказчика. Так как Украденное Письмо, в качестве собственно текста и в качестве вымысла, не начинается ни с трехсторонних драм, ни с повествования, которое выводит их на сцену, участвуя в разыгрываемой постановке определенным образом, с анализом которого мы несколько повременим. И тем более оно этим не ограничивается. Украденное Письмо выводит на сцену рассказчика и постановщика, который — поддавшись на уловку Украденного Письма — подвигнутый уловкой Украденного Письма на то, чтобы поведать «реальную драму» украденного письма и т. д. Столько доводов в пользу того, что так называемый общий рассказчик неизменно что-нибудь привносит, еще даже до первого диалога, и что он, по сути, не просто обусловливает саму возможность рассказа, но выступает в качестве актера с совершенно выдающимся статусом. Столько причин, чтобы не довольствоваться тем, о чем заявляет Лакан, в том, что я окрестил первым этапом изъятия. Если так называемый фильтр общего рассказчика не являет собой «случайную комбинацию», если он напоминает нам, что «сообщение» «представляет собой явление языкового порядка», это значит, что невозможно исключить эту четвертую позицию под видом элементарного обобщения, трехсторонних сцен, которые бы составили из этого объект, содержащийся в наименовании «реальная драма».
Этап второй. Речь идет о том, что Лакан выделяет или обрисовывает как «второй диалог», все еще пренебрегая, на этот раз в промежутке между двумя этими диалогами, достаточно пространным не диалоговым абзацем, в течение которого рассказчик повествует о вещах, которыми мы за-


[675]
интересуемся позднее. В течение этого «второго диалога» произойдет переключение с регистра «уточнение» на регистр «истины», «то есть к основанию интерсубъективности». На этот раз можно надеяться на анализ специфической позиции рассказчика. И действительно, Лакан пишет:
«Таким образом, непрямое повествование высвечивает значение языка, а общий рассказчик не привносит ничего, чтобы это значение усилить, «по определению». Но функция рассказчика в диалоге проявляется совсем по-другому» (стр. 19).
Неверно: это уже было по-другому в первом диалоге, и Лакан не трактует одно и то же по-другому во втором диалоге. Он изображает рассказчика в виде некого приёмника-распределителя или медиума, единственная функция которого заключается в том, чтобы позволять Дюпэну жульничать, надувать нас, околпачивая пассивного рассказчика, проделывать свои трюки «в более чистой форме» в тот момент, когда он делает вид, что выставляет напоказ сам процесс, надувая нас таким образом, и рассказчика и нас, «самым правдивым образом».
«С другой стороны, что может быть убедительнее жеста, когда карты выкладываются на стол? Он настолько убедителен, что в какой-то момент заставляет нас поверить, что фокусник убедительным образом показал, как он и объявил ранее, механизм своего трюка, в то время, как он всего лишь обновил его в более чистой форме: и этот момент заставляет нас оценить верховенство значимого в сюжете.
«Таков образ действия Дюпэна...» (стр. 20).
Но какие основания считать, что рассказчик довольствуется пассивным слушанием или позволяет по-настоящему провести себя? Тогда кто поз-


[676]
водит по-настоящему обмануть себя, с тех пор как рассказчик повествует о себе самом? И т. д.
К чему же побуждает такая нейтрализация рассказчика сам Семинар?
1. Рассказчик (сам раздвоившийся в рассказчика повествующего и рассказчика — объект повествования, не довольствующегося лишь изложением обоих диалогов), очевидно, не является ни самим автором (назовем его По), ни, что уже менее очевидно, писцом какого-то текста, который повествует нам или, скорее, дает высказаться самому рассказчику, который, в свою очередь, дает пищу для разговоров огромному количеству людей. Писец и переписка рукописи являются своеобразными функциями, которые невозможно спутать ни с автором и его действиями, ни с рассказчиком и его повествованием, и еще менее с таким своеобразным объектом, с этим пересказанным содержанием, пресловутой «реальной драмой», которую психоаналитик торопится признать в качестве «расшифрованного послания По». Пускай переписанное в целом — вымысел, поименованный Украденным Письмом, — будет укрыто, по всей своей поверхности, повествованием, в котором рассказчик говорит «я», — это еще не основание, чтобы спутать вымысел с повествованием. И, конечно же, еще в меньшей степени с тем или иным отрывком рассказанного, будь он даже весьма пространным и очевидным. В этом кроется некая проблема кадрирования, ограждения и установления границ, и при анализе следует весьма скрупулезно к ней подходить, если, разумеется, преследуется цель признания результатов вымысла. Лакан исключает, не обмолвившись об этом ни словом, текстовый вымысел, внутри которого он выделяет так называемое общее повествование. Операция тем более легкоосуще-


[677]
ствимая, настолько простая, что за рамки повествования не выходит ни одно слово из вымысла под заглавием Украденное Письмо. Но в этом-то и заключается вымысел. Вокруг повествования существует некая невидимая рамка, но структурно она непоколебима. С чего же она берет свое начало? с первой буквы названия? с эпиграфа Сенеки? со слов «Будучи в Париже в 18...»? Это еще более сложно, и мы еще вернемся к этому, и этой сложности уже достаточно, чтобы отметить все то, чего недопонимают в структуре текста, игнорируя эту рамку. Внутри этой рамки, нейтрализованной или натурализованной, Лакан берет повествование без каких-либо границ и производит очередное извлечение, бросая рамку на произвол судьбы. В повествовании он выделяет два диалога, которые и образуют рассказываемую историю, то есть содержание некой постановки, внутренний смысл рассказа, нечто заключенное в рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной пересграивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма, в которых содержится диалог).
2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расши-


[678]
фровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления.
3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой по-


[679]
вествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания.
Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоог-


[680]
раничение и как шаткую конструкцию, умозрительное построение, в котором по меньшей мере четыре стороны.
Выражения «трио», «треугольники», «интерсубъективный треугольник» встречаются весьма часто, в описании обеих сцен «реальной драмы», расшифрованной таким образом. Но вначале пространная цитата, в целях восстановления в памяти и во всей очевидности той логики, следуя которой и была исключена четвертая сторона. Итак, об Эдипе
«Таких сцен две, первую из которых мы сейчас обозначим под именем изначальной сцены, и совсем не по невнимательности, так как вторая может быть признана в качестве повторения первой, в смысле, который здесь у нас стоит в повестке дня.
Итак, изначальная, та, которая разыгрывается, как нам говорят [говорит «кто-то», но это ни По, ни писец, ни рассказчик, это Ж., префект полиции, выведенный всеми ими на диалогическую сцену. Ж. Д.], в королевском будуаре, таким образом, что мы подозреваем, что лицо самого высокого ранга, так сказать, сиятельная особа, пребывающая здесь одна, когда ей вручают письмо, является Королевой. Наше подозрение подтверждается тем замешательством, которое ее охватывает, когда входит другая сиятельная персона, о которой [опять Ж] нам уже говорили еще до этого рассказа о том, что представление, которое она могла бы получить об уже упомянутом письме, поставило бы на карту не менее чем честь и безопасность этой дамы. И действительно, мы тут же понимаем, вне всякого сомнения, что речь идет о Короле, по мере того, как сцена разворачивается вместе с приходом министра Д.. Конечно же, в этот момент, Королева не нашла ничего лучшего, как воспользоваться невнимательностью Короля, оста-


[681]
вив письмо на столе, «повернутое надписью вверх». Однако оно не ускользает от орлиного взгляда министра, также как и замешательство Королевы, он предугадывает тайну. И с этого момента действие разворачивается и идет как часы. Со свойственным ему остроумием и занимательностью излагая текущие дела, министр извлекает из своего кармана письмо, очень похожее на то, которое у него перед глазами, и, притворяясь, что читает его, он кладет его рядом с тем, другим. Еще несколько слов, которыми он развлекает королевское внимание, и он быстро завладевает этим письмом, убегая так, что Королева, которая ничего не упустила из его уловки, не смогла ему помешать из опасения привлечь внимание царственного супруга, который в этот момент оказывается с ней рядом.
Таким образом, все могло бы пройти незамеченным для идеального зрителя операции, когда никто и бровью не повел, итогом которой является то, что министр умыкнул из-под носа Королевы письмо и, что гораздо более важно, чем первое, Королева знает, что теперь оно находится в его распоряжении, причем с далеко небезобидными намерениями.
Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, устроенный так, чтобы запомнить все, что есть значимого, при этом не слишком представляющий себе, как им распорядиться-, письмо, оставленное министром и которое тотчас рукой Королевы может быть смято в комок
Вторая сцена: в кабинете министра. Это в его особняке, и мы знаем — по рассказу, который префект полиции представил Дюпэну, фигурирующему в тексте второй раз, которому По приписывает гениальную способность решать загадки, в том самом особняке, где полиция, в течение восемнадцати ме-


[682]
сяцев наведываясь сюда так часто, насколько ей позволяли ночные отсутствия, обычные для министра, обыскивала все внутри и снаружи сверху донизу. Напрасно — притом, что из этой ситуации, каждый может сделать вывод, что министр хранит это письмо под рукой.
Дюпэн попросил доложить о себе министру. Тот принял его с показной беззаботностью и видом скучающего романтика. Однако Дюпэн, не поддавшись на такую уловку, взглядом из-за очков с зелеными стеклами внимательно осматривал обстановку. Когда его взгляд упал на какой-то листок, сильно потрепанный по краям, который казался забытым в одном из кармашков безвкусной картонной планшетки, привлекающей взгляд своей вычурностью в самой середине каминного колпака, он уже знал, что перед ним то, что он ищет. Его убежденность усиливается из-за тех мелких деталей, которые, казалось бы, противоречат описанию украденного письма, имеющемуся у него, за исключением формата, который совпадал с описанием.
Итак, ему осталось лишь раскланяться, «забыв» на столе свою табакерку, чтобы на следующий день вернуться за ней, снабженным подделкой, которая бы имела вид этого письма. Потасовка, устроенная на улице, для того чтобы в нужный момент отвлечь внимание министра, заставить его подойти к окну, тогда как Дюпэн мог бы, воспользовавшись этим, в свою очередь завладеть письмом, заменив его на поддельное, и, как ни в чем не бывало, распрощаться с министром.
И на сей раз все произошло если не без шума, то без грохота. Таким образом, итог данной операции таков, что у министра больше нет письма, но он пока об этом ничего не знает и далек от подозрений, что это Дюпэн его похитил. Кроме того, то, что остается в его руках, далеко не безделица, как выясняется


[683]
в дальнейшем. Мы еще вернемся к объяснению того, что побудило Дюпэна оставить посвящение на своем поддельном письме. Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, сможет прочесть эти слова, написанные узнаваемым почерком Дюпэна:
„Замысел сталь зловещий
Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,
которые, как указывает нам Дюпэн, происходят от Атрея Кребийона.
Имеется ли необходимость подчеркивать схожесть обоих этих действий? Да, так как сходство, которое мы имеем в виду, сделано не простым соединением черт, выбранных с единственной целью свести к одному их разницу. И вряд ли будет достаточно остановиться на этих чертах сходства в ущерб другим, чтобы в результате забрезжила хоть какая-то истина. Мы ведь и стремимся выделить интерсубъективность, при которой два действия мотивируются одно другим, и те три предела, которыми она их обставляет.
Преимущество их обусловливается тем, что они одновременно отвечают трем логическим моментам, вследствие чего ускоряется процесс решения, и трем местам, которые она определяет для выделенных ею сюжетов.
Это решение заключается в одном-единственном движении взгляда. Так как маневры, которые следуют за этим, даже если это движение украдкой и продолжается, не добавляют к нему ничего, во всяком случае, не более того, что отсрочка их целесообразности во второй сцене не нарушает целостности этого момента.
Наряду с таким взглядом предполагается существование двух других, приобщаемых им к созер-


[684]
цанию того, что открылось ему ранее, и что, предоставленное их ложной причастности, позволяет ему предвосхитить кражу того, что открывается ему одному. Таким образом, вырисовываются три момента, определяющие три взгляда, опирающиеся на три сюжета, каждый раз воплощаемых в разных лицах.
Первый момент связан с взглядом того, кто не видит ничего: это взгляд Короля и полиции.
Второй — с взглядом того, кто видит, что первый ничего не видит, и который обольщается тем, что видит скрытым то, что он прячет: это взгляд Королевы, а затем и министра.
Третий — с тем, кто видит, что эти двое оставляют то, что нужно спрятать, на виду, для некого, кто хотел бы завладеть этим: это взгляд министра, и, наконец, Дюпэна.
Чтобы уловить во всей многоликости интерсубъективный комплекс, представленный таким образом, мы охотно возьмем в качестве иллюстрации уловку, ставшую притчей во языцех, приписываемую страусу, к которой он якобы прибегает, чтобы спастись от опасности; ведь приводимый пример заслуживает того, чтобы сравнить его с политикой, в той или иной степени относимой к каждому из трех партнеров, второй из которых считал себя как бы невидимкой, исходя из того, что первый засунул голову в песок, однако при этом как бы оставляя третьему возможность спокойно ощипывать ему зад; будет достаточно уже того, что выкристаллизовав из письма его сущность, как притчи, мы возведем ее в ранг страусиной политики, чтобы она в самой себе навсегда нашла бы новый смысл.
Интерсубъективный модуль, таким образом задаваемый действием, которое повторяется, остается лишь признать в этом рефлекс повторения, в том смысле, который интересует нас в тексте Фрейда».


[685]
Позднее мы проанализируем особое соотношение между «сюжетом» (повествуемый рассказчик) повествования и Дюпэном, в той мере, в какой он, с самого начала, окончательно усложняет трехстороннюю структуру. Рассмотрим сейчас то, что навязывает такое исключение четвертого или третьего-плюс-или-минус-одного в этом стремлении к истине. И каким образом поиск истины ведет к тому, чтобы откладывать сцену написания, откладывать то, что почти всегда (притворно) дает(ся) отложить себя в сторону, как четвертое. Неплохо бы не упускать из виду остаток, то, что выпадает не только из повествуемого содержания письма (значимое, переписанное письмо), но и из процесса изложения.
Лакан продолжает вести нас к истине, той истине, которая и не думает теряться. Он соотносит письмо, показывает, что письмо соотносится со своим собственным местом собственным путем и, как он недвусмысленно указывает, это именно то назначение, которое его интересует, предназначение как назначение. Значимое имеет свое место в письме, которое находит свой смысл в соответствующем ему месте. Итак, некое повторное присвоение и некое повторное соответствие должны воссоздать свойственность, место, смысл, истину о них самих, отдалившихся на время объездного пути или страдания, некоего алгоритма. Некая дыра в очередной раз окажется закрытой: для этого не обязательно заполнять ее, только разглядеть и очертить контур.
Мы правильно прочли: значимое (в письме, в записке) не имеет идентичного самому себе места, оно не значится на своем месте. Его смысл не имеет особого значения, оно не сводится к нему. Но то, что в конечном итоге собирается


[686]
показать Семинар, это то, что существует один-единственный собственный путь письма, которое возвращается к определимому месту, неизменно к тому же самому и которое является его местом; и что если его смысл (то, что написано в записке, находящейся в обращении) нам (исходя из гипотезы, шаткость которой, несмотря ни на что, служит опорой для всей логики Семинара) безразличен и неизвестен, то смысл письма и смысл его пути воистину необходимы, уникальны, определяемы, как и сама истина.
Без сомнения, место и смысл письма не находятся в распоряжении сюжетов. Без сомнения, сами сюжеты подчинены движению значимого. Но когда Лакан говорит, что письмо не имеет собственного места, отныне это нужно понимать так: объективного места, определяемого в эмпирической и наивной топологии. Когда он говорит, что оно не имеет собственного смысла, отныне это нужно понимать следующим образом: смысл, как исчерпывающее содержание того, что написано в записке. Так как значимое письмо, в топологии и психоаналитико-трансцендентальной семантике, с которыми мы имеем дело, обладает и собственным местом и собственным смыслом, которые образуют условие, происхождение и назначение всего движения, как и всей логики значимого.
Вначале о собственном месте. Письмо имеет место отправки и место назначения. Это еще не сюжет, но та ниша, тот недостаток, оттолкнувшись от которого создается сюжет. Контур этой ниши определяем, он намагничивает весь объездной путь, который ведет от ниши к нише, от ниши к нему самому, которому при этом придается кругообразная форма. Конечно же речь идет о регулируемом движении, которое так на-


[687]
правляет объездной путь, что он приводит обратно к нише. Трансцендентальные повторные присвоения и соответствия исполняют подлинный контракт. Пусть данный путь окажется собственным и кругообразным, это именно то, о чем Лакан буквально и заявляет: «И таким образом, мы утвердились в нашем объездном пути, благодаря самому объекту, который нас на него наставляет: поскольку именно уведенное с присущего ему пути письмо привлекает наше внимание, путь которого был продлен (это буквально английское слово), или если прибегнуть к почтовой лексике, невостребованное письмо.
«Таким образом, simple and odd [простое и странное], как он сообщает нам об этом с первой страницы, сведенное до самого простого выражения своеобразия письма, которое, как указывает на это название, является истинным сюжетом сказки: поскольку оно пускается по большому кругу, значит это и есть свойственный ему путь. Это и есть признак, подтверждающий влияние значимого. Так как мы научились различать, что значимое удерживается, лишь находясь в перемещении, сравнимом с перемещением бегущих полосок нашей световой рекламы или вращающихся носителей памяти наших мыслящих-как-люди-машин, то это происходит из-за переменного принципа его действия, вынуждающего его покинуть свое место, покинуть для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться на него» (стр. 29, Лакан подчеркивает).
Покидает: «покидает свое место, для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться. Круговое движение, погашение долга, все это призвано исправить положение, при котором, исполняя долг и контракт, изымается на время (время действия значимого) обозначаемое из его собственного


[688]
места происхождения. Круговое движение позволяет ему туда вернуться. Из этого повторного соответствия (истины) выводится, таким образом, теория собственного места и такая же теория письма, как неделимой локальности: значимое никогда не должно рисковать тем, что может потеряться, разрушиться, разделиться, безвозвратно расчлениться.
Затем собственный смысл. Письмо, имея (одно) место происхождения и назначения, оставаясь таким, каким оно является в пути (что может это обеспечить?), оно имеет собственный смысл: сначала закон его пути, а если нет, то его содержания, и еще то, что из расшифровки оно получает минимальное определение, которого нам вполне достаточно. Оно должно иметь некое соотношение с тем, что являет собой контракт или «пакт», то есть с подчинением сюжета, а также в какой-то степени с нишей, как собственным местом письма. Его место имеет главное отношение с его смыслом, который должен быть таким, который позволит ему вернуться на свое место. Действительно, мы знаем то, о чем говорится в записке. Ее смысл, Лакан вынужден много об этом говорить, выделить его, по меньшей мере в качестве того, что угрожает пакту, который он являет собой: фаллический закон, в лице Короля, и на страже которого стоит Королева, который она должна разделить с ним в соответствии с пактом, и который она угрожает разделить, разъединить, предать. «Но это не говорит нам ничего о сообщении, носителем которого оно является.
«Это любовное письмо или письмо о заговоре, письмо-донос или письмо-инструкция, письмо-просьба или мольба о помощи, из этого нам понятно лишь одно, что Королеве не с руки до-


[689]
водить его содержание до сведения своего сюзерена и господина.
«Однако эти термины, далекие от того, чтобы можно было их передать оборотами, употребимыми в мещанской комедии, принимают выдающийся смысл в обозначении своего сузерена, с которым ее (Королеву) связывает вернопод-данничество, причем двойное, поскольку ее положение супруги не освобождает ее от долга подданной, но еще более подвигает ее стоять на страже того, что королевский титул воплощает в своей власти и что именуется законопослушанием.
«Следовательно, как бы ни распорядилась Королева этим письмом, оно неизменно представляет собой символ пакта, и даже если получательница его этот пакт не соблюдает, само существование письма помещает ее в некую символическую цепь, чуждую той, что составляет ее веру. [...] Суть нашей притчи в том, чтобы показать, что именно письмо и его обходной путь определяют их выходы на сцену и их роли. Пусть оно будет невостребованным, это они пострадают от этого. Пройдя в его тени, они станут его отражением. Вступить в обладание письмом, — великолепная двусмысленность языка, — это его смысл обладает ими» (стр. 21, 28, 30, я подчеркиваю).
Образчик Хайдеггеровой формулировки, как чаще всего случается в таких решающих паузах.
Итак, письмо обладает собственным смыслом, собственным путем, собственным местом. Какими же? Только Дюпэн, в своем треугольнике, похоже, знает это. Оставим на время вопрос этого знания. Займемся сначала тем, что известно об этом знании. Что же он знает? Он, в конечном итоге, знает, что письмо находится и где оно


[690]
должно находиться, чтобы соответственно кругообразным движением вернуться на свое собственное место. Это собственное место, известное Дюпэну, как и психоаналитику, который, несколько колеблясь, занимает, мы увидим это, свою позицию, это место кастрации: женщина, в качестве девуалированного места отсутствия пениса, в качестве носительницы фаллоса, то есть кастрации. Истина украденного письма есть истина, его смысл есть смысл, его закон есть закон, контракт истины с самой собой заключается в логосе. Следующее по значимости за этим пактом (и таким образом по адекватности), — понятие вуалирования/девуалирования согласовывает весь Семинар с Хайдеггеровой речью об истине. Вуалирование/девуалирование появляется здесь из ниши, из небытия: истина существа как не-бытия. Истина — это «женщина» в качестве завуалированной/девуалированной кастрации. Здесь затрагивается вопрос раздела значимого (его неадекватность обозначаемому), здесь место значимого, письмо. Но здесь также начинается процесс, возвещение повторного присвоения, возвращения, повторного соответствия: «в целях восстановления объекта» (стр. 16). Своеобразная целостность письма является местом контракта истины с самой собой. Вот почему письмо возвращается к женщине (поскольку, по крайней мере, она хочет спасти пакт и тем самым то, что причитается Королю, фаллосу, который она охраняет); вот почему, как говорит Лакан в другом месте, письмо возвращается к бытию, то есть к тому ничто, которое станет открытием как отверстие между ног женщины. Таково соответственное место, где находится письмо, где находится его смысл, где министр считает его недосягаемым и где оно, находясь,


[691]
в самом своем тайнике, оказывается более всего на виду. Обладатель спрятанного в тайнике письма, министр, начинает отождествляться с Королевой (но не должен ли Дюпэн, в свою очередь, последовать его примеру, а также и психоаналитик, находящийся в нем? Мы еще не добрались до этого).
Вот: «...все кажется заранее согласовано для того, чтобы персонаж [ министр ], которого все эти разговоры окружили неким ореолом мужественности, обдал окружающих при своем появлении l'odor difemina [ароматом женщины, вар. пер ], самым своеобразным в мире.
«Будем считать это уловкой, не преминает заметить Дюпэн, говоря о том, что за напускным благодушием таится бдительность хищного зверя, готовящегося к прыжку. Будем считать это прямым следствием бессознательного, в том смысле, в каком мы провозглашаем, что бессознательное это когда в человеке как бы живет значимое, где еще можно отыскать тому более живую иллюстрацию, чем та, которую По вырисовал сам, чтобы мы глубже прониклись подвигом Дюпэна. Так как он, для того чтобы сделать это, прибегает к топонимическим названиям, которые любая географическая карта, чтобы не быть совершенно немой, содержит на своем рисунке, и что самое интересное — это можно сделать объектом игры в отгадалки, чтобы отыскать то, что назвал некий партнер, — отмечая, что наиболее простой способ сбить с толку дебютанта заключается в том, чтобы в больших, широко отстоящих друг от друга по всему полю карты буквах, дать название страны целиком, часто даже не останавливая на нем взгляда...
«Таково же и украденное письмо, как неоглядное тело женщины, оно заполняет собой все

[692]
пространство кабинета министра, когда туда входит Дюпэн. Но таким уже он рассчитывает его здесь найти [я подчеркиваю, Ж Д.] и ему всего-то и остается, что раздеть глазами, скрытыми за зелеными очками, это необъятное тело.
«Вот почему, даже не нуждаясь в этом и из-за представившейся возможности постоять и послушать у дверей Профессора Фрейда, он пойдет прямо туда, где находит пристанище то, что это тело создало, чтобы утаить там, куда скользит взгляд, даже в этом месте, названном соблазнителями замком Святого Ангела, пребывая в святом заблуждении, будто бы они смогут удержать отсюда город. Смотри-ка! между стоек камина, вот он, предмет, прямо под рукой, которую похитителю достаточно протянуть...» (стр. 36).
Письмо — вместилище значимого — находится там, где Дюпэн и психоаналитик и рассчитывают его найти: на необъятном теле женщины, между стоек камина. Таково его настоящее, собственное место, окончание его кругообразного пути. Оно возвращается к отправителю, не подписывавшему записки, но туда, где он начал отделяться от своей владелицы или законной наследницы. Королева стремится завладеть тем, что в силу соглашения, подчиняющего ее Королю, в силу закона, гарантирующего ей фаллос, которого бы, в противном случае, она была бы лишена, и которого бы она рискнула лишить себя, который бы она рискнула разделить, то есть размножить, стало быть, Королева принимается за то, чтобы преобразовать, закрыть круг узкой экономии, кругообразного соглашения. Она хочет вернуть себе это письмо-фетиш и ради этого начинает с замены одного фетиша другим: она пускает в оборот, по-настоящему не расходуя, так как здесь существует эквивалентность, — не-

[693]
кую сумму денег, которая идет в обмен на письмо и обеспечивает ему кругообразное возвращение. Дюпэн, как аналитик, оказывается вовлеченным в кругооборот, в круг ограниченной экономии, в то, что я называю в другом месте ограничительной структурой кольца и что на Семинаре анализируется в качестве истины вымысла. Мы еще вернемся к этой проблеме экономии.
Такое определение свойственного, закона о свойственности, экономии, ведет, таким образом, к кастрации, как истине, к фигуре женщины как фигуре кастрации и истины. Кастрации как истины. Но это, конечно же, не означает, как можно было бы подумать, что истина — это в основном расчленение и неизбежное дробление. Кастрация-истина — это, напротив, то, что сжимается (ограничительная структура кольца), чтобы вернуть себе фаллос, значимое, письмо или фетиш в их oikos, привычное жилище, на их собственное место. В этом смысле кастрация-истина совершенно противоположна расчленению, она, скорее, его противоядие: то, чего ей не хватает на своем месте, имеет свое фиксированное место, центральное, не подлежащее какой-либо замене. Чего-нибудь всегда не хватает на своем месте, но самой нехватки всегда достаточно. Фаллос, благодаря кастрации, всегда остается на своем месте, в трансцендентальной топологии, о которой мы говорили выше. Он здесь неотделим и, таким образом, нерушим, как письмо, которое находится здесь. И вот почему, никогда не показываемое заинтересованное предположение материальности письма как неотделимости было необходимо этой ограниченной экономии, этому кругообороту, кругообразности свойственности.
Та разница, что вызывает интерес у меня, со-

[694]
стоит в том, что, понимайте, как вам заблагорассудится, если где-то нехватка и имеет место, но только не в рассеивании.
Определяя место нехватки, то есть местоположение того, чего не хватает на своем месте, локализуя ее в определенном месте, Лакан, таким образом, предлагает одновременно с речью-истиной речь об истине украденного письма в качестве истины Украденного Письма. Итак, в ней говорится о герменевтической расшифровке, несмотря на ее внешнюю оболочку или отрицание этого. Связь Женственности и Истины является наивысшим обозначаемым. Четырнадцать лет спустя, вновь ставя Семинар во главе Сочинений одной Неизданной презентации (Итоги, 1, 1969), Лакан особенно настаивает на этой связи и этом смысле. Он пишет Женщина или Женственность с большой буквы, которую очень часто сохраняет для Истины: «Благодаря моим заботам сказка По доказывает, что эффект подчинения значимого, в данном случае украденного письма, прежде всего налагает на своего обладателя после кражи, по мере своего хождения, то, что оно несет в себе, это сама Женственность, которую он как бы вбирает в свою тень [...]». Женственность является Истиной кастрации, она лучшая фигура кастрации, потому что она, следуя логике значимого, всегда уже была кастрирована, и то, что она «пускает» в кругооборот (здесь письмо), отделенное от нее, в расчете на то, что оно к ней вернется, это из-за того, что этого у нее не было никогда: отсюда и истина выглядывает, как из колодца, но всегда лишь наполовину».
Эта первородная кастрация (пра-кастрация) передается затем в виде кастрации, следовательно, женственности, всякому обладателю письма,

[695]
обозначающего фаллос и кастрацию: «Вот почему Министр оказывается кастрированным, кастрированный — это слово, подразумевающее то, чем, как он полагает, по-прежнему владеет, тем самым письмом, которое Дюпэн сумел разглядеть между ногами-стойками высокого полированного проема его камина».
«Здесь заканчивается то, что сначала его [министра] феминизирует как будто во сне [...]. В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика...» (стр. 7—8).






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.