Студопедия

Главная страница Случайная страница

КАТЕГОРИИ:

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Шестая победа: come-back




 

 

Что еще оставалось победить Коко Шанель, как не саму жизнь, обратив ее вспять и заставив Моду вернуться к источникам Шанель? Нет ничего более трудного — и это во всех сферах — как начать карьеру заново и преуспеть в том, что у спортивных чемпионов называется come-back — возвращение. Эту победу над временем Коко Шанель одержала, вновь открыв свой Дом в 1954 году. Ей было 70 лет. Никто не щадил ее. Она никому не делала подарков. Это была битва, длящаяся многие годы.

 

Действительно ли Мари-Эллен де Ротшильд, жена барона Ги, послужила толчком для возвращения Коко в 1954 году? Во всяком случае, так думает сама баронесса.

В 1953 году Коко провела несколько недель в Нью-Йорке у матери Мари-Эллен, одной из самых лучших своих подруг. Случилось так, что как раз в это время был первый бал Мари-Эллен. Она показала свое платье дебютантки, которое находила очень красивым. Ужас, решила Коко. И за несколько часов соорудила ослепительный туалет из красной тафтовой занавески.

— Меня все спрашивали, от кого это платье, — рассказывала Мари-Эллен Коко.

И, вспоминая об этом, добавила:

— Тогда она и решила вернуться.

На самом деле Коко уже давно подумывала о том, чтобы вновь завоевать царство, которое покинула в 39-м году. Успех с духами развил ее жажду реванша. Она не переставала думать о нем, начиная со своей первой поездки в Штаты после Освобождения, в 1947-м. Мы слышали, как она рассказывала о том, как получила свою визу: «Господин консул, вы знаете меня лучше, чем я сама. Так избавьте меня от формальностей, которые не касаются таких людей, как я». Поддался ли консул такому натиску? Он не дал визу горничной Коко, без которой, как она уверяла, не могла провести ни дня. Ее сопровождала ее племянница Тини, чьи большие достоинства она оценила за время путешествия.

В Нью-Йорке в то время, как она сама укладывала свои чемоданы, на палубе царила суматоха. На борту находился знаменитый боксер Эл Браун[222].

— Он не мог быть в первом классе, — вспоминала Коко. — С тех пор эти вещи изменились.

Она заметила толпу журналистов, стремившихся проникнуть на пароход, и решила, что они встречают Эла Брауна. Оказалось, что они были здесь из-за нее.

— Какой-то мальчик попросил меня пройти в салон. Я не могла терять время. Кроме того, у меня ни с кем не было назначено свидания. Кончилось тем, что пришел сам капитан. Он запер журналистов в зимнем саду. «Я не могу больше их удерживать, — сказал он мне, — это дикари, они все переломают, если я не приведу вас».

Сколько раз в продолжение плавания капитан приглашал ее за свой стол? Я не смел спросить об этом. Какое-то время после Освобождения еще ходило слишком много абсурдных и лживых слухов о Коко. Ее обвиняли в том, что она жила с гестаповцем. Надо принять в расчет царившую тогда атмосферу.



Ни при отъезде из Парижа, ни при отплытии из Шербура никто не брал у нее интервью. Не было ни одного журналиста. В Нью-Йорке — целая свора. Она вновь осознала свое мировое значение. Для нее это был чрезвычайный момент. Почти опальную в своей стране, в Америке ее ждал триумфальный прием.

Капитан тянул ее за руку:

— Идемте, идемте!

— Но, капитан, я еще не упаковала свой багаж, а мы уже прибыли.

— Я пришлю кого-нибудь это сделать, Мадемуазель…

Вновь обретенное могущество. Какой-то консул лишил ее горничной, и вот в ее распоряжение предоставляют горничных Трансатлантической компании. Она вновь становилась Коко Шанель, Великая Мадемуазель. Какой реванш! Двадцать лет спустя она ворчала:

«Эта горничная забыла половину вещей. Я потеряла зубную щетку, щетку для ногтей и мыло».

Наверху, в зимнем саду, «дикари» начали с того, что спросили, что она думает о new look[223]. Она говорила:

— Я взяла с собой два костюма из моей довоенной коллекции. Один из них был на мне. Я спросила: «Вы видите меня?».

Они засмеялись. Поняли! Вы хотите знать, что я думаю о new look, посмотрите на меня. Они спросили, не буду ли я больше делать платья. Я ответила: «Не знаю. Я закрыла Дом Шанель из-за войны. Я приехала в Нью-Йорк ради духов, ни для чего иного».

— Где следует душиться? — спросила одна молодая женщина.

— Там, где вы хотите, чтобы вас целовали, — ответила Коко.

«Американские журналисты как дети, — говорила она, — я повсюду видела эти свои слова. Меня это раздражало, но думаю, что они принесли мне расположение американских журналистов; я им сказала что-то такое, что заставило всех смеяться». Она спросила озабоченно:



— Что, журналисты не стали злыми?

Надо признать, что в 1954 году пресса в своем большинстве готовилась расправиться с ней. Коко, как нарочно, делала все, чтобы вызвать тревогу своим возвращением. Она вела себя, как бывший чемпион по боксу, который, вновь надев перчатки, не переставал делать фантастические заявления:

— Если бы еще существовали настоящие боксеры, я не вернулся бы на ринг, но, увы, благородное искусство обесчещено жалкими шутами, и я вынужден их наказать, как они того заслуживают.

В общих чертах это то, что повторяла Мадемуазель Шанель, когда спрашивали о ее планах, и, разумеется, это подогревало волнение, вызванное ее come-back. Она беспокоила, она раздражала. Чего она хочет? Ее считали выбывшей из строя, дискредитированной возрастом, а также слухами (но об этом уже не смели громко говорить), которые ходили о ней во время оккупации.

Одни утверждали, что она готовит «атомную конфекцию»[224]и к этому довольно благосклонно отнеслись. Другие объявляли, что она покажет что-то «никогда не виданное». Распространялся угрожающий слух: ни одной манекенщице не удается понравиться ей.

Надо еще раз напомнить ее возраст. Семьдесят лет. «Дом строится быстрее, чем вырастает дерево»… Какое дерево она может посадить в семьдесят лет? Ничего, кроме мифа Шанель. Предположим, что она не вернулась на рю Камбон, что не заняла своего места на вершине Моды, что ей помешали достичь его… Что другим удалось преградить ей путь.

Кто помнил бы о ней? Как другие модельеры, как Пуаре, она была бы известна специалистам. В каталогах остались бы созданные ею силуэты костюмов, но не было бы Шанель, представлявшей одновременно костюм и стиль, и своеобразие которых создадут, быть может, свою мораль.

Сознавала она, что ставила на карту этим своим «возвращением»? Может быть, вначале ею руководил только один импульс: разогнать скуку. Когда покой вас утомляет, что остается в семьдесят лет, как не работать? Любовь? Удовольствия? Наслаждение? Я часто слышал, как она негодует по поводу намеков на ее якобы особое отношение к одной из манекенщиц:

— Вы только подумайте, я стала старой лесбиянкой! Удивительно, невероятно, как могут додуматься до этого!

Это было мучительно слышать, и я могу только передать это сетование, как она его сформулировала во всей его наготе. Достигаешь такой высоты, когда уже не жонглируешь словами. Она также говорила:

— Любовь? К кому? К старому человеку — какой ужас. К молодому — какой стыд. Если бы со мной случилось такое несчастье, я бы убежала, спряталась.

Поистине для чего ей надо было так маскировать свое прошлое, если, отдавшись сладости покоя, она отказалась бы от будущего? Ее come-back венчал все жертвы, все отречения, принесенные Коко ради Шанель.

 

В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вновь открыла свой Дом, кончалось нечто чудесное: Освобождение, быть может, единственный, неповторимый период в жизни богатой капиталистической страны. На протяжении приблизительно двенадцати лет деньги потеряли свое значение. Запачканные во время оккупации, они прятались, как раненый медведь в берлоге, чтобы зализывать раны от укусов собаки, из когтей которой им удалось вырваться. После Освобождения Парижа создавали газеты и Дома моделей почти без копейки в кармане. Ставили спектакли без продюсера. Журналисты с грошевыми гонорарами считали себя Ротшильдами. Чудесное, изумительное время. В подвальчике кафе «Табу» рождался экзистенциализм[225]; литераторы взбирались на пьедесталы статуй, чтобы голосить оратории из слов, лишенных смысла, перед ошеломленными, пытающимися что-нибудь понять зеваками и полицейскими. Все встречались в Сен-Жермен де Пре. В «Флоре», «Монтане», «Бар Вер» и «Табу»[226]репортеры из «Лайфа» находили у стойки бара все самое любопытное и интересное, что внезапно возникло из ночи оккупации. Здесь я вошел в соприкосновение с модой, завязав дружбу с Пьером Бальмэном, который в костюме ковбоя танцевал под ритмы Бориса Виана, и с Жаком Фатом, знакомящим молодых американцев с Парижем. Пахнущие нафталином салоны дремали.

Когда Фаты повезли меня обедать в их замок в Корбвилле, шофер-вьетнамец захватил с собой столовые приборы. В замке шкафы были опустошены и ни одной бутылки в погребе. Куры на образцовой ферме стали нестись только после чудовищного приступа гнева Женевьев Фат.

С Пьером Бальмэном мы обедали на берегу Марны в Ла Варенне. Иногда нас сопровождал Кокто. Он бывал немного смущен и, по-видимому, спрашивал себя, что он делает с нами, с новой волной, поднятой самой странной из побед. Тогда еще можно было купаться в Марне. Если случалось окунуться после обеда, мы сушили свои трусы на окнах автомобиля, а потом надевали их под фонарем на авеню де л'Опера. Теперь это кажется невероятным. Автомобили были такой редкостью, что даровали власть сатрапа. Гоняли на полной скорости вокруг входа в метро у Опера, само собой разумеется, после полуночи. Жили в своего рода ненасытной анархии. Наивно убежденный, что свобода и есть эта радость жить, я смеялся, слыша разговоры о миллионах или миллиардерах. На что деньги, если и без них можно делать все, что заблагорассудится? С моим другом Криером мы создали дерзкий еженедельник «Самди-Суар» (который очень скоро достиг тиража в миллион экземпляров), и это благодаря тому, что как-то вечером на теннисном корте обменялись несколькими мячами с молодым человеком по имени Жак Шабан-Дельмас[227]. Мой друг Франсуа Миттеран[228], будущий министр юстиции, приказал еще держать в подвале несколько человек, взятых в плен нашими резистантами. Даже трагедия оборачивалась фарсом.

В 1954 году, когда Мадемуазель Шанель вернулась на рю Камбон, уже рассеялся мираж свободы. Она не пустилась в свое предприятие sans biscuits[229], как говорили наши генералы, погрязшие тогда в Индокитае[230]. При первой же нашей встрече она призналась мне:

— Знаете, это очень просто, мне нужен Дом моделей, потому что благодаря рекламе, которую он мне приносит, мои духи продаются в Америке в огромном количестве. Но если мне это наскучит… Или я почувствую, что устала… Закрою все.

Она так не думала.

— Что я буду делать, если перестану работать? — вздыхала она.

Как бы то ни было, ее победа в 1954 году не была предрешена заранее. «Несмотря на кризис, свирепствующий в «От Кутюр», она должна вновь завоевать свое место, — считала «Нью-Йорк Геральд Трибюн».

— Если ей верить, то в мире есть еще три тысячи женщин, которые хотят одеваться, как Шанель».

Проблема была поставлена, но крайне неверно. Именно кризис «От Кутюр» дал шанс Мадемуазель Шанель. После первой мировой войны она подорвала престиж Пуаре, одев эти несколько тысяч женщин, о которых говорила американская газета. Чтобы одержать победу над Диором, новым модельером, одевавшим теперь тех же привилегированных дам, она должна была «шанелезировать» весь мир. Сознавала ли она это? Догадывалась ли о том, какая разыгрывалась битва? Ведь, по сути дела, ей предстояло индустриализировать моду.

В Соединенных Штатах на Третьей авеню уже существовала индустрия одежды. Но это напоминало автомобильную индустрию старого Форда. Как в Детройте в 1920 году, на Третьей авеню шло серийное производство всевозможной одежды (она сходила с конвейера, как автомобили дедушки Форда), но где были изящество, элегантность? А ведь костюм для женщины все равно что кузов для автомобиля. Именно эту проблему и решила Мадемуазель Шанель. Она придала элегантность, облагородила одежду, выпускаемую большими сериями. Если можно так сказать, аристократизировала стандартное производство. Вот для чего, сама того не зная, она вернулась на рю Камбон и вошла в свой привычный ритм. Когда размышляешь об этом… Иногда велосипедист подсчитывает, что тех миллионов раз, что он нажимал на педали, хватило бы на тысячу кругосветных путешествий. Или летчик, сложив все километры или летные часы, сделанные им, обнаруживает, что их достаточно, чтобы побывать в четырех частях космоса с остановками на Сатурне и Венере. Или пловец за время, которое он проводит на тренировках, мог бы кролем доплыть до Мыса Доброй Надежды и даже дальше. Сколько же шагов должна была сделать Мадемуазель Шанель между своими Домом и домом; она говорила:

— «Риц» для меня как мой дом. Это первый отель, в котором я жила. После приемов, которые я давала в своей квартире на рю Фобур-Сент-Оноре, я на три дня переезжала в «Риц». Не переношу дня, следующего за приемом. Прислуга в плохом настроении, ведь не у них был праздник, они устали. Дом грязный. Надо все привести в порядок. Я предпочитала уйти.

Мне бы хотелось быть с ней рядом в тот день, когда она шла из своего дома в «Рице» в Дом Шанель, чтобы все начать заново, чтобы совершить свой come-back. Пятого февраля 1954 года, за шесть месяцев до того, как ей исполнился семьдесят один год. Она выбрала пятое число из-за своих духов. Что она покажет? «Она находит современную моду слишком сложной, она же хочет простой, архипростой, она идет вместе со временем», — возвестила «Фигаро».

Она находилась у себя в салоне с его львами, кабаном, с его хрусталем, золотом и лаком, с цветами, которые приносили охапками. С тенями и призраками.

«Мы все были немного взволнованы, — писала «Орор», — пред нами после четырнадцати лет молчания должно было воскреснуть прошлое, почти целая эпоха. Было впечатление, что мы проникли во дворец Спящей красавицы».

Кого интересовала во Франции Мадемуазель Шанель? Белый дом занимал тогда Эйзенхауэр[231]. Что касается меня, я вернулся из Берлина. Потоки беженцев с Востока хлынули в западные секторы. Я телефонировал в мою газету: «Предвидится, что коммуникации между Востоком и Западом будут вскоре прерваны. Все те (с Востока), кто смеют или могут бежать, воспользуются последним шансом. «Как хорошо быть свободным», — сказал мне один человек в эмиграционном центре, куда он явился, бросив все».

Мадемуазель Шанель прислушивалась к шуму, доносившемуся из салона:

— Кто пришел?

Ей отвечали:

— Все.

Много ли имен этих «всех», названных тогда в прессе, известны сегодня молодым? Мапи де Тулуз-Лотрек, Морис Ван Моппэ, Борис Кохно, графиня Пастрэ, Софи Литвак. Из-за того что не хватило стульев, Кармел Сноу, главный редактор «Харпер’с Базаар», признанная законодательница моды в Соединенных Штатах, должна была сесть на лестницу, рядом с Филиппом де Круассе, сыном Франси, первой (платонической) любовью Коко. Однако, в отличие от мадам Помпиду, которая пришла на посмертную коллекцию Коко, отсутствовала жена тогдашнего президента[232].

Воцарилась благоговейная тишина, когда на сцене появилась первая модель — «черный костюм-пальто, юбка не прямая и не широкая, скромная белая блузка», читаем мы в «Орор». И дальше: «…за ним последовали другие костюмы из несколько жесткой шерсти, скучного черного цвета, безрадостно сочетавшегося с унылой набивной тканью. У манекенщиц силуэт 1930 года, без груди, без талии, без бедер. Платья, затянутые поясом, рукава фонариком, круглое декольте воскресили лишь мимолетный образ трудно определимой эпохи, быть может 29-30-го года. Каждый из нас пришел, чтобы найти атмосферу прежних коллекций, потрясавших Париж. И вот от нее ничего не осталось, кроме манекенщиц, дефилирующих перед публикой, которая не решается аплодировать. Ретроспектива немного грустная, как все ретроспективы».

Господин Буссак[233]уже заинтересовался «Орор», а он поддерживал Диора. Но значило ли это, что у репортера было предвзятое мнение? Нисколько. Он высказал почти общее впечатление.

Газета «Комба» озаглавила свою статью так: «У Коко Шанель в Фуйи-лез-Уа в 1930». Хроникера «Комба» звали Люсьен Франсуа. Он был авторитетом. Мало приятный на вид, он показывался всюду. Его боялись. Своего рода оракул. Следует процитировать его отчет, достойный войти в антологию:

«Сливки Парижа, цвет покупателей толпились на зеркальной лестнице, ведущей из бутика Шанель на рю Камбон в огромный салон, где в 1925 году дефилировали привилегированные. Там ничего не изменилось. Те же знаменитые ширмы Короманделя, та же игра зеркал. Флорентиец Руджиери[234]показывал Марии Медичи[235]будущее в параллельных зеркалах. Увидим ли мы в этих зеркалах, которые пятнадцать лет оставались слепыми, отражение будущего изящества и элегантности? Об этом спрашивали себя мадам Лопез-Уильямс, графиня Пастрэ, Мапи де Тулуз-Лотрек и другие старинные клиентки Шанель, допущенные на это ее сенсационное возвращение. Сенсационное, безусловно… Одного того, что эта маленькая неутомимая гордая и деспотичная женщина, отметившая своим именем целую эпоху, сложившая с себя на полтора десятилетия корону, вновь в 70 лет принимается за работу, одного этого уже достаточно, чтобы стать сенсацией. Но с ее губ срывались накопившиеся годами жестокие, резкие слова, способные подхлестнуть извращенное любопытство. Когда обычно хорошо информированные люди нашептывали, что она открыла свой Дом, чтобы помочь рекламе духов, Шанель поспешила опровергнуть эти слухи. Она заявила, что ее возвращение лишь восстание против дурного вкуса современных парижских модельеров, заставивших ее выйти из счастливого уединения. И орлиный взгляд этой Кассандры[236], ее глаза, к которым прикасались искусные руки специалиста по пластической хирургии, метали молнии…

Увидим!

И увидели. Некоторые очень плохо, несмотря на то, что имели все основания видеть хорошо. Другие очень хорошо, хотя было бы лучше, если бы они не видели так ясно. Первые — это обозреватели самых влиятельных журналов и газет в мире, затерянные в толпе. Вторые — иностранные комиссионеры, заранее, положившись на имя Шанель, закупившие всю коллекцию целиком. <…> Журналисты уходили грустные и удрученные, комиссионеры — серьезно озабоченные. После первого же платья стало ясно, что стиль Шанель принадлежит ушедшим временам. Мода эволюционировала за эти пятнадцать лет. Шанель так прочно вошла в легенду, идеализированную воспоминаниями, что забыли как уже в 1938 ее мода была смертельно ранена. Что сказать об этом кружеве на черном муслине? Что сказать об этих унылых платьях-рубашках, которые уже не носят в Фуйи-лез-Уа… Это даже не платья 1938 года! Призраки 1930-го.

Весь-Париж вчера пришел посмотреть, как будет уничтожена эта укротительница. Она не показалась. Там, где должно было быть поставлено на карту будущее, увидели лишь разочаровывающий от блеск прошлого, в котором исчезал надменный маленький черный силуэт».

Цитируя эту прозу, нельзя не задаться вопросом по поводу журналистов и журналистики. Его читали, этого Люсьена Франсуа. Его обхаживали. Модельеры сажали его на лучшие места, опасаясь его суждений. В книге, которую тот же Франсуа опубликовал в 1961 году, он воспел Мадемуазель Шанель: никто так, как она, не способствовал славе Парижа. И добавлял: она создала свой «гриф» своими когтями[237]. Вот еще одна выдержка из его книги: «Продавая очень дорого свои маленькие кардиганы и узкие, прямые, вызывающе строгие платья из джерси, она навязала всему миру снобизм мнимой бедности… Тогда (в 1925 году) она была очаровательной властной брюнеткой. Ее диковатая грация, лоб и брови упрямой девчонки контрастировали с глазами кроткой лани. Во всем ее облике было что-то от бесполого подростка. Она поняла, что педерасты <…> влияли не только на нравы, но и на эстетику…»

Вспоминая еще раз ее возвращение, которое он тогда так «блестяще» оценил, теперь, семь лет спустя, он называет его историческим событием, а Коко — «семидесятилетним блудным сыном». Он послал ей свою книгу с дифирамбическим автографом. Она уверяла, что выбросила ее, даже не раскрыв. Можно все же думать, что она пробежала посвященные ей строки.

Симон Барон в «Пари Пресс» подвела итог: коллекция состояла из ста тридцати моделей, уточняла она, начиная с очень простого платья из джерси до белого кружевного, красного и черного, белого и красного на восхитительных манекенщицах.

В той же газете в хронике напоминали, что известный издатель Грассе назвал Коко Великая Мадемуазель. «Она всегда остается личностью», — констатировала хроникер.

«Орор» писала, как бы гадая на лепестках ромашки: «Вам немного понравится пальто пансионерки, очень — гирлянды искусственных цветов на платье из муслина, безумно — вечерний костюм, сотканный из золотых шнуров, совсем нет — плиссированные, как в 1925 году пелеринки».

Английские журналисты оказались не более дальновидными. Chanel Paris dress show a fiasco[238]озаглавила свой отчет «Дейли Экспресс», сообщая, что выходящие из Дома Шанель люди не смотрели друг другу в глаза, смущенные тем, что увидели, спрашивая себя с болью: не сон ли это? Почему бедная Шанель так хотела показать все это? Для «Дейли Экспресс» это был flop[239].

 

После демонстрации Коко никого не принимала. Во время показа никто не заметил ее силуэт удрученной цыганки в зеркалах лестницы[240].

— Мадемуазель устала, — говорили, преграждая путь любопытным, устремившимся в ее апартаменты, чтобы прочесть на ее лице следы унижения и поражения.

Именно в такие моменты осознаешь кровожадность парижан. Любили ли Коко в период ее первого царствования между двумя войнами? Когда она вернулась, почти все были против нее. Зубоскалили, насмешничали. Чего еще хочет эта старуха? В некоторых кругах «От Кутюр» ее называли старуха.

Неужели ей не хватает денег, чтобы насладиться покоем? Почему она досаждает нам? Ей нечего больше сказать! Что понимает она в молодых?

Она слышала все это, догадывалась, что над ней смеются, считают «вне игры». Она говорила:

— Говорить о молодости — ничего нет хуже этого, это декаданс, падение. Как только заговоришь о молодости, потеряешь ее. Молодость зависит от здоровья, дня, минуты. Когда мне не скучно, когда я с кем-то, кто меня понимает, зачем мне стараться казаться молодой? Мне наплевать на это! Я совсем не молода, но почему это должно мешать мне чувствовать себя счастливой рядом с кем-то, кто мне не скучен?

А далее следовало это уже цитированное чудо: «Молодость — это что-то очень новое. Кто говорил о ней двадцать лет тому назад?»

Когда осознала она, что уже не молода? Она утверждала, что в 1939 году. На самом деле она говорила о войне:

«Мне еще не приходило в голову, что я могу состариться. Вокруг меня всегда были друзья, люди умные и приятные. И вдруг я оказалась одна, разлученная с теми, кого любила. Все они находились по ту сторону Ла-Манша. А вокруг меня отвратительные циники, говорящие только о молодости. И я должна была смириться с фактом, что уже немолода».

Еще раз в одном из своих монологов она сближала — и на этот раз со всей очевидностью — два момента своей биографии: закрытие и второе открытие Дома Шанель. Циники, не перестающие говорить о молодости, это враги ее come-back, которые смеялись и радовались ее поражению в то время, как она за запертой дверью переживала первое испытание одиночеством.

На самом деле она не была одна в своем салоне. Несколько близких друзей, допущенных к ней, — Эрвэ и Жерар Милли, Мэгги ван Зюйлен — поздравляли ее с победой, которая обязательно придет. В этот день она не хотела их слушать. Судьба вновь воскресила ее черный сиротский передник. Иронический смех Парижа пробуждал эхо оглушительного смеха Этьена Бальсана. И потом в самом салоне за его ширмами Короманделя прятался еще один призрак, призрак Шпаца. После оккупации прошло еще не так много времени. Ей открылось все, что предстояло расчистить, чтобы вновь занять свое место на вершине: заставить забыть свой возраст, деньги, успехи, молчание в черные годы оккупации в компании с немцем, с которым она говорила по-английски: «You don't look very happy, my dear. Something wrong?»[241]

Великолепно владея собой, несмотря на внутреннее смятение, она нашла главное объяснение своему провалу:

— Мое имя уже ничего не говорит молодым.

Что же касается старинных клиенток, они боятся постареть, вернувшись на рю Камбон.

Этих двух объяснений было бы достаточно, чтобы сокрушить любого, но не Мадемуазель Шанель. Могла ли она смириться с поражением, которое позволило бы другим занять поле битвы?

Случилось так, что между временем, предшествующим войне, и возвращением Коко гомосексуализм был официально признан, чтобы не сказать легализирован. Никто его уже не скрывал. Напротив, скорее афишировали, и особенно в Моде. У Коко это была дополнительная причина для сражения.

— У каждого своя работа, — говорила она. — Я провожу день с почти обнаженными женщинами. Может ли мужчина заниматься таким ремеслом? Перебирать платья, работать для женщин? Я так наивна, что думаю — это невозможно. Следовательно, те, кто это делает, не мужчины.

Однако модельеры, занимающие авансцену, вовсе не собирались уступить место Мадемуазель Шанель.

Можно думать, что и до войны она не испытывала симпатии к конкурентам достаточно талантливым, чтобы повредить Дому Шанель. Считала естественным сражаться с известными, признанными противниками. Но сейчас при возвращении ее окружали узурпаторы. Воевать с ними — это все равно что попросить Рэмю[242], находящегося на вершине славы, подыграть на пробедебютанту.

Она говорила:

«Один господин пришел попросить моего совета. Он не мог понять, любит ли все еще свою жену и детей или должен начать жизнь заново с одним молодым человеком. Я этих людей выставляю вон. Они рассказывают вам о своих комплексах. Что это такое? У меня аллергия к комплексам. Все это новые слова. Раньше ни у кого не было комплексов. Это называли пороками. Я предпочитаю порочных людей закомплексованным. Всегда были люди, которым нужны были необычные сложности, чтобы сделать самые простые вещи. Это знали, об этом догадывались, но никогда не говорили. Теперь об этом говорят все время. Это стало болезнью! Как излечить людей, которые не знают, кого они любят — женщину или мужчину?»

Комплексы, гомосексуализм вызывали у нее негодование, потому что были связаны с трудностями ее возвращения. Но главная претензия, предъявляемая ею модельерам, касалась технических сторон ремесла. Она утверждала, что мужчины не знают, как двигаются женщины. Одна из ее манекенщиц, представляя платье, сделанное портным-мужчиной, сказала костюмерше:

— Я не могу поднять руки.

— Платье сделано вовсе не для того, чтобы поднимать руки, — ответили ей.

— В хорошо сшитом платье можно ходить, танцевать и даже ездить верхом, — горячо возражала Коко.

Она рассказывала:

«На днях я примерила жакет, сделанный одним модельером. Один рукав длиннее другого. У меня не было плеч, вообще ничего, я исчезла, со спины я походила на голодную нищенку. Было смешно до смерти».

 

Успех пришел к ней так же, как к Вадиму и Б.Б.[243], — это было время фильма «И бог сотворил женщину»[244]— из США. Сравнение, которое заставило бы ее взвиться от негодования. Но оно позволяет установить веху в послевоенной эпохе: теперь было недостаточно поразить Париж, необходимо было короноваться в Нью-Йорке; модельеры не соглашались с этим.

— Они придают слишком большое значение своим персонам, — иронизировала Коко, — считают себя незаменимыми.

За полгода Америка шанелизировалась . Комиссионеры, жалевшие, что купили коллекцию не глядя, вслепую, полагаясь на гриф Шанель, курили теперь сигары более толстые, чем сам Дэрилл Занук[245].

После «Вога» и «Харпер’с Базаар», «Лайф» приветствовал новое воцарение Великой Мадемуазель, посвятив ей четыре страницы:

«Женщина, чье имя носят самые знаменитые духи в мире, «№ 5», может быть, совершила свое возвращение несколько преждевременно, но она уже влияет на всех и вся. В семьдесят один год она принесла больше чем моду, она совершила революцию».

Эта статья появилась после третьей коллекции Шанель в том же 1954 году. Она нокаутировала противника в третьем раунде. Но не без тревоги, предвидя возможное поражение, как это ясно из неизданного документа, который мы позднее приведем. Но это не мешало ей объяснять свою победу следующим образом:

«У меня есть логика, и я делаю разумные вещи. Нужно одевать людей. Им предлагают карикатуры, какие-то гротесковые забавы, в которых нельзя ходить, бегать. Американки отвергли это раньше, чем француженки, потому что они более практичны. Вот почему Америка сразу сделала ставку на Шанель. Для американок жизнь не развлечение, не забава, они практичны. Живут за городом, ездят туда каждый вечер после работы. Оставляют автомобили у ворот своих вилл. Все идет, все бежит, это совсем другая жизнь. Американки любят часто переодеваться. Они чистые, хорошо вымытые. Это и придает отталкивающе грязному Нью-Йорку вид процветающего города. Но все существует для женщины, ее лелеют. Для меня роскошь — это хорошо сшитая одежда, костюм, который можно носить лет пять, потому что он идет тебе. Моя мечта это старые костюмы, поношенные вещи. В Америке их выбрасывают. Там нет ничего прочного. Одежду не стирают, не отдают в чистку. Я велела почистить платье, от него осталась одна пуговица. Америка — противоположность роскоши. Cheap[246]. Для меня это ужас».

Однако именно эта Америка, cheap, утвердила стиль Шанель, прежде всего потому, что он давал возможность серийного производства, а также потому, что костюмы, сошедшие с конвейера, были облагорожены легендой Шанель, рожденной ее духами, и особенно «№ 5».

 

Один журналист спросил Мерилин Монро:

— Что вы надеваете на себя утром?

— Юбку и пуловер.

— А днем?

— Другую юбку и другой пуловер.

— А вечером?

— То же самое, но из шелка.

— А на ночь?

— Пять капель «Шанель № 5».

Этот анекдот хорошо известен.

Но не все знают, что фабриканты, выпускающие пижамы и ночные рубашки, решили, что они разорены. В качестве возмещения убытков они добились, что Мерилин оставила отпечаток своих алых губ на белой материи, которую они превратили в тысячи километров ночной одежды для мужчин и женщин.

Никто лучше чем сама Мадемуазель Шанель не понимал коммерческого эффекта ее легенды. Следует признать, если бы Мерилин назвала другие духи, ее тотчас бы обвинили в связи с парфюмером. Она назвала духи Шанель из женской солидарности, словно раскрывая секрет, как нравиться мужчинам, говорила о них как о могущественном любовном эликсире. Этой магической силой «№ 5» лишь побочно обязан своему составу. Эта сила шла от самой Коко, от того, что воплощала она сама для женщин всего мира. Она не сомневалась в этом и именно поэтому не могла стерпеть, чтобы ее компаньоны извлекали из этого выгоду. Кроме того, понимала связь, которая естественно возникала в сознании между ее стилем и духами. Никогда не прослывешь poor girl, если появишься безупречно одетая «от Шанель» и надушенная «№ 5». Она была глубоко убеждена, что принесла этим соединением стиль — духи что-то очень новое, и не только для двух тысяч привилегированных.

 

Во Франции «шанелизация» происходила медленнее. Коко вольно или невольно оставалась вне парижского круговорота. В Корбвилль к Фатам ездили танцевать, и два Кристиана, Диор и Берар, привлекали внимание сплетников. Надо сказать, что так называемые парижские журналисты, вылупившиеся из яйца Освобождения, знали еще только то, что образовалось вместе с ними, кожуру, или, точнее, временную поверхностную корку. Что касается внутренности плода или скрывающейся под коркой раны, они не знали ни их настоящей сладости, ни их подлинного нагноения.

— Что за время, — вздыхала Коко.

И тут же спохватилась:

«Не имею права критиковать его, я не принадлежу к нему. Мое прошло. Я вижу современность сторонними глазами. Скорее, должна сказать, — сердцем. Часто чувствую себя такой чужой всему, что меня окружает. Во имя чего живут люди этой эпохи? Я не понимаю их. Я отсталая, глупая. Мой разум не согласовывается с временем, в котором я сейчас живу».

Куда вело ее это покаяние? К восхитительному выводу:

«Я хорошо отдаю себе отчет, что все отжили, устарели».

Что никто не знает, на каком они свете, могла бы она сказать, чтобы лучше дать понять, что не глупее и не старее, чем все остальные.

«Какая скучища — люди, старающиеся казаться умными».

Ее длинный и трудный во Франции come-back доставлял ей удовольствие, не принося покоя:

— Я достигла чего-то, заняв свое место на вершине. Теперь народ меня знает. Когда я прихожу на блошиный рынок, все здороваются со мной. Люди подходят поцеловать меня. Я разрешаю им — это ничего не стоит, а доставляет им удовольствие, как говорит Пикассо.

 

Почувствовала ли она после первой коллекции, какую тяжесть на себя взвалила? Если она никогда не сомневалась в успехе, тем не менее была озабочена коммерческой стороной своего возвращения. 30 сентября 1953 года она поручила Ренэ де Шамбрану отвезти в Нью-Йорк своему другу, главному редактору «Харжр’с Базаар» Кармел Сноу следующее письмо:

 

 

«Моя дорогая Кармел,

летом я убедилась, что было бы занятно снова взяться за работу, в которой вся моя жизнь. Я вам, конечно, говорила, что когда-нибудь примусь за создание нового стиля, приспособленного к новому образу жизни, и что жду благоприятного момента. Я чувствую, что такой момент на стал.

Парадоксальность ситуации в сегодняшнем Париже, когда все больше и больше женщин приходят на демонстрации коллекций, не имея возможности купить платья, привела меня к мысли сделать что-то совершенно новое.

Одна из моих основных задач, естественно, оптовая продажа при посредничестве американских предпринимателей, которые будут получать проценты. Но предполагаю, то, что я сделаю, вызовет огромный отклик во всем мире.

Моя первая коллекция будет готова к первому ноября. Думаю, будет разумно не делать больше, прежде чем я не получу предложения от того, о ком вы думаете. (Самого преуспевающего американского фабриканта.) Пожалуй, лучше было бы ему приехать в Париж. Конечно, ничто не доставит мне большего удовольствия, чем если бы вы оказались в Париже тогда же, когда и он. Сейчас я не собираюсь сама представлять свою коллекцию в Америке, но это может случиться позже.

As ever[247]Габриэлль Шанель».

 

Этот проект породил слухи, что Мадемуазель Шанель для своего возвращения готовит «атомную конфекцию». Для нее этот проект был полезен тем, что он обеспокоил Пьера Вертхеймера. Соглашение, заключенное с ним, несмотря на всю его выгоду, не вполне удовлетворило Коко. С американским предпринимателем одновременно с производством костюмов она могла приступить и к серийному выпуску духов «Мадемуазель». Она имела на это право.

Можно догадаться, как она использовала эту новую ситуацию к своей выгоде. Пьер Вертхеймер согласился финансировать ее возвращение на рю Камбон. Коко упрекала его, что он вначале предоставил ей недостаточно средств. Когда до него дошли слухи о комбинации, которую она задумала, он немедленно проявил большую щедрость. Коко добилась, что все расходы, от жалования прислуге до уплаты всех налогов, взяли на себя «Духи Шанель». Никто на свете никогда не имел таких условий. Сверх того, ей удалось договориться о пересмотре привилегий, полученных ею в результате соглашений 1947 года. Она получила значительные отступные, отказавшись от серийного производства духов «Мадемуазель». Позднее, таким же образом получив полновесные доллары, она отказалась от своей швейцарской вотчины, где, как известно, духи ее классической серии продавались исключительно в ее пользу.

Уничтожили ли эти денежные победы над Пьером Вертхеймером прежние претензии к нему? Он хотел официального примирения, поцелуя, которым они обменялись бы — публично, например на скачках. Или чтобы Коко приняла приглашение совершить круиз на его яхте. На закате такой полной жизни это оставалось его мечтой. Второй мечтой было выиграть Дерби[248]. И вот его лошадь одерживает победу в Эпсоме, победу неожиданную и от этого еще более славную. На другой день состоялся своего рода совет на рю Камбон, на котором присутствовал и Ренэ де Шамбран.

Портье доложил Мадемуазель:

— Господин Пьер.

Он поспешил подняться по лестнице быстрее, чем ему хотелось, так как знал, что его хронометрируют. Если бы он не поторопился, Коко спросила бы:

— Вам нездоровится?

Она, конечно, знала о его триумфе в Эпсоме. Она даже предполагала, что торжества по поводу такой знаменательной победы задержат его в Лондоне. Распорядилась убрать все газеты, в которых об этом говорилось.

— Как вы плохо выглядите! — сказала она, встречая Пьера Вертхеймера.

Он побледнел, потом, открыв объятия:

— Вы не поцелуете меня?

— Чего ради? Почему вдруг?

— Дерби! Разве вы не знаете? Я выиграл Дерби!

— И вы мне даже не позвонили? — возмутилась Коко.

Да, нелегко с ней, с этой Великой Мадемуазель, жестокой со всеми, над кем она властвовала.

 

Она одела улицу в шанель, так сказать, шанелизировала ее, и гордилась этим.

 

Украшения Коко: «Состояния, которые ничего не стоят»

 

 

«Чего только я не сделала за свою жизнь! — говорила Коко. — Даже газету!» Разумеется, некоторым из своих начинаний по разным причинам она придавала особое значение. Духам, принесшим ей деньги и независимость. Украшениям[249], которые позволяли ей соединять драгоценные камни с фальшивыми, заставляя их сверкать в лучах света, играть ими, подобно тому, как она это делала со своей жизнью, мешая реальное и воображаемое, доказывая тем самым, что придуманное может отлично совмещаться с подлинным.

 

Она говорила:

«Мне наплевать на драгоценности. Они ничего не приносят, ничего не добавляют к радости жить. Как правило, женщины очень ими дорожат. Но их им не дарят. Я вовсе не ценю их, а мне их много дарили. Всякий раз мне приходилось отказываться:

— Нет, спасибо! У меня достаточно драгоценностей. Что вы хотите, чтобы я с ними делала?

Она говорила:

«На мне так много колье, цепочек, брошек, серег, камней всех цветов, что трудно поверить, когда я утверждаю, что не люблю драгоценности. Что я не люблю в самом деле это камни ради камней — большие, как пробка от графина, бриллианты, которые служат свидетельством, внешним знаком богатства мужа или любовника женщин, которые их носят. Я не люблю драгоценности ради драгоценностей, бриллиантовые серьги или нити жемчуга, которые вынимают из сейфа, чтобы показаться в них вечером, а потом кладут обратно в сейф и которые чаще всего принадлежат какому-нибудь акционерному обществу. Все это драгоценности-которые можно-продать-в-случае-кризиса. Драгоценности для богатых. Я не люблю их».

Она говорила:

«Украшений должно быть много. Если они настоящие, это отдает хвастовством и дурным вкусом. Я делаю фальшивые и очень красивые. Они даже красивее настоящих».

Она говорила:

«Украшения ставят свою метку на эпохе. Я бы хотела, чтобы моя была отмечена бижутерией Шанель. Так и будет! Я думаю о всех женщинах, которые, благодаря украшениям Шанель, носят на себе ничего нестоящие состояния. Я спросила одну из своих манекенщиц, сколько стоило бы то, что у нее на шее, если бы было настоящим:

— Понятия не имею, Мадемуазель.

— Шестьсот или семьсот миллионов.

Это были изумруды, изготовленные оптом. Фальшивые всегда надо делать оптом. Они стоили около двадцати тысяч франков».

Она говорила: «Украшения — это орнамент. Я делаю очень красивые. Некоторые так красивы, что сама изумляюсь. Они роскошны, совсем как византийские. Почему все, что я делаю, носит на себе печать чего-то византийского?»

Она говорила: «Если я сниму все свои украшения, на что я стану похожа?»

Она говорила:

«Я не привязываюсь к драгоценности, как не привязываюсь к дому. Если я его покидаю, то навсегда. Но это маленькое кольцо — мой талисман. Я родилась в августе. Мой талисман — золото и топаз».

Она говорила:

«На улице надо носить только фальшивые драгоценности. Настоящие надевают дома, чтобы время от времени доставить себе удовольствие».

 

Она делала украшения, сидя у себя в салоне на краешке дивана перед очень низким китайским столом. На нем в коробочках или маленьких чашах — камни всех размеров и цветов. В руках у нее эластичный шар, похожий на жевательную резинку. Она распластывала его на столе и, фантазируя, инкрустировала камнями, мешая настоящие с фальшивыми, принимая в расчет только тот эффект, какой они производят в целом. У нее были изумительные изумруды и очень красивые, очень редкие рубины. Но она не меньше любила и розовые рубины из Сиама и не слишком дорогие светлые цейлонские сапфиры. «Нет ничего красивее топазов этой золотой воды», — говорила она.

Герцог Вестминстерский подарил ей изумрудный окруженный бриллиантами гарнитур: кольцо, серьги, браслет и колье. И в таких же футлярах два совершенно одинаковых браслета из индийских изумрудов, кроваво-красных рубинов и кашмирских сапфиров. Ей случалось надевать их.

— На мне это выглядит смешно, — говорила она.

И, закрывая футляры:

— Надо разобрать все это на части.

Она это сделала, и камни присоединились к тем, что наполняли коробочки и маленькие чаши и которыми она играла, создавая свои украшения.

Она охотно побывала бы снова в Шатцкаммер, сокровищнице Мюнхена, где она восторгалась украшениями эпохи Возрождения и Византии, особенно византийскими крестами, инкрустированными тяжелыми камнями. Описывая их, она вспоминала и свое путешествие в Равенну, где посетила усыпальницу римской императрицы Галлы Пласидиа[250].

Она говорила:

«Я заказала фальшивые жемчуга, чтобы не носить мои настоящие. Находили, что я красива в них. И я сказала себе: надо, чтобы все женщины могли иметь такие же, чтобы подчеркнуть свою привлекательность. Я искала и нашла людей, которые стали их изготовлять в большом количестве. Я всегда находила людей, в которых нуждалась».

Она говорила: «Я заработала состояния жемчугом и украшениями. Я стала бы миллиардершей, если была бы бережливее».

(Оказывается, у нее есть чувство юмора).

 

«Французы не любят меня»

 

 

Почести? Коко от них отказывалась. Надо внести уточнение: отказывалась от наград, которые уже есть у других. «Они хотят свалить меня в одну кучу со всеми». Не означало ли это, что она ожидала от страны, от ее представителей, официального признания, благодарности, какими Франция (по ее мнению) обязана Шанель? Если она надеялась и на такую победу, то никогда и ничего не предпринимала, чтобы ее одержать.

 

В ту пору, когда Мадемуазель Шанель удался ее come-back, модельеры внимательно следили за тем, чтобы не быть скопированными. Таким же трогательным образом притворяются, что опасаются шпионов, пришедших с холода или с жары[251], чтобы разведать тайны национальной обороны, которые давно устарели. Справедливости ради надо признать, что в то время несколько ловкачей умудрялись еще продать на вес золота воротник Жака Фата, манжеты Бальмэна или длину юбки, предложенную Диором, другим ловкачам, которые пускали подделку в ход прежде, чем оригинал мог быть использован самим модельером. Сколько их было, этих копий? Смехотворное количество, которое никого уже не интересовало теперь, когда надо было снабжать индустрию, конвейер, не перестававший работать всю ночь. Какой смысл присваивать находку, если ее можно эксплуатировать только после того, как она будет уже всем известна?

Следовательно, шпионы моды исчезали. В таких делах надо считаться с очевидностью. Нельзя же содержать шпионов, чтобы доказывать, что мода продолжает существовать, как это делают в оборонной промышленности (там с расходами не считаются).

По просьбе мадам Вионне[252]Мадемуазель Шанель вступила в профсоюз «От Кутюр».

«Для защиты искусства, которое меняется каждый сезон. Отнеситесь ко мне с почтением: я представляю сезонное искусство», иронизировала она.

Несмотря на это, демарш мадам Вионне тронул ее в свое время. К Шанель не очень хорошо относились в кругах людей «От Кутюр».

Она говорила:

«Модельеры не принимали меня всерьез и были правы. Я ничего не понимала в этом ремесле. Вначале я заставляла шить платья своих модисток. Не знала, что существуют специалистки. Но это было к лучшему, потому что я всему научилась сама, всему, что надо знать, так как должна была объяснять моим модисткам, что и как нужно делать. Впрочем, это не так уж и сложно. В моде, как и в архитектуре, прежде всего важны пропорции. Самое трудное создать такое платье, какое могли бы носить пять разных женщин, и при этом нельзя было бы сразу заметить, что они одинаковые».

Она также говорила:

«Кутюр — это коммерция, а не искусство. Мы поставщики. Мы не выставляем наши платья в картинных галереях. Мы их продаем. Тем лучше, если меня копируют. Идеи для того и существуют, чтобы распространяться».

Тем не менее ей приходилось горько жаловаться, что ее грабят, особенно женские журналы, которые предлагают своим читательницам выкройки под «Шанель» — шей сколько хочешь! Только захоти!

Как-то раз, в воскресенье, ее сотрудница Лилу Грюмбах услышала, как рыночная торговка кричала:

— Покупайте мои шанель за 50 франков! Не толкайтесь. Хватит на всех!

Восхищенная этим, Мадемуазель Шанель комментировала:

«Они раскупались, как свежие овощи, которые, кстати, продавались рядом».

Лилу принесла пятидесятифранковый маленький костюм шанель из белого грубого полотна с тесьмой по борту, напоминавшей заплетенную косу, которая подала Мадемуазель Шанель идею соткать шнур из волокон рафии[253].

— Улица интересует меня больше, чем салоны, — утверждала она в таких случаях.

Она говорила:

«Французская мода существовала для француженок, когда несколько человек ее создавали и потом ее копировали в специальных заведениях. В один прекрасный день некий господин, желая получить орден Почетного легиона, решил все это изменить, и тогда основали профсоюз, для защиты интересов несчастных французских модельеров (да простят они меня). Некоторые из них хорошо владели ремеслом и если и не нажили состояния, то все же неплохо зарабатывали».

Теперь задним числом в этом выпаде меня поражает намек на орден Почетного легиона, столь желанный для господина… и т. д. При той таинственности, какой окутывала себя Коко, случайно промелькнувшее слово бросает свет на что-то неожиданное. Жаждала ли она почестей и наград? И да, и нет. Крест, красная орденская лента не интересовали ее. Поль Рейно[254]перед войной предложил ей орден Почетного легиона[255]. Увы, другие, и главное мадам Пакэн, уже носили его. Но не могли же ей сразу дать титул Командора, как послам или иностранным государственным деятелям.

 

Вспоминая, как рождалась ее известность, она говорила:

«Я жила с англичанами. Они не делают комплиментов, не твердят все время, что вы восхитительны и гениальны. Об этом не говорят. Это мой жребий: я нравлюсь англичанам, которых и сама очень люблю, и американцам, которых тоже люблю, хоть и меньше. Французы меня не любят, с этим ничего не поделаешь».

Эти два признания следовали одно за другим, начиная с господина-который-чтобы-получить-орден-Почетного-легиона, основал профсоюз, противоречащий интересам француженок, кончая непризнанием Шанель, которая гениальна, но о которой не говорят, потому что французы (некоторые) не любят ее. Следовательно, надо установить связь, существующую в ее сознании: ей не воздают должное во Франции, и это ее раздражало!

В другой раз, когда мы говорили о Брижитт Бардо, помню, у нее вырвался вздох:

«Подумать только, что эта олицетворяет Францию за границей!»

Я также слышал, как она с необычайным для нее пафосом рассказывала об обеде в Елисейском дворце:

«Я находилась у президента Республики! У президента Республики не чувствуешь себя, как дома. Даже если он ваш друг, все же это Президент…»

Она казалась такой уверенной в себе! И в то же время нищенкой, — это действительно так, нищенкой, просящей участия, присутствия друга. Но можно ли было думать, что она жаждала почестей и наград? Между тем не было ли это единственным, что она могла разделить со своей великой любовью — Домом Шанель? Она хотела быть монументом, памятником. Кто явился на его торжественное открытие? На его освящение? Приходили фотографировать стулья, на которых она сидела. Она говорила:

«Я стала неодушевленным предметом».

 

Иногда портнихи писали ей:

«Мы не имеем средств покупать Ваши модели, Мадемуазель. Не разрешили бы Вы присутствовать на демонстрации, чтобы увидеть Вашу коллекцию?»

Она приглашала некоторых из них, когда была в хорошем настроении. Принимала также группу монахинь, обучавших шитью девочек в школе-ателье в провинции. Сиротки? Манекенщицы делали реверанс монахиням.

«Я думала о девочках, которые выйдут из своих школ, одетые в шанель», — бормотала Коко.

Какая тайна, что за тайна за этим скрывалась?

В 1957 году она порвала с профсоюзом:

 

 

«Господин Президент,

Имею честь поставить Вас в известность, как Президента парижского профсоюза «От Кутюр», об отставке, которую Вы желали бы, но из деликатности, за что я Вам благодарна, не решались меня попросить.

Таким образом разрешается конфликт между мной и Вашим профсоюзом. Соблаговолите и т. д.»

 

Конфликт был следствием того, что она нарушала правило, по которому модельеры обязывались фотографировать свои модели для публикации только в срок, установленный Синдикатом. Это не так уже досаждало Мадемуазель Шанель. На самом деле разрыв оставлял ее в царственном одиночестве. Невозможно было говорить о модельерах с большим презрением, чем это делала она. Когда она признавала за кем-нибудь из них талант — частицу его! — это было связано с ней самой: у него хватило ума подражать ей.

«Может быть, я лишаю себя большого удовольствия, не встречаясь с этими людьми (модельерами), — иронизировала она. — В конце концов, возможно, я была бы способна дать им советы!»

На столе перед диваном лежал наполовину открытый пакет, посланный одним модельером: его новые духи. Она говорила:

«Куда это годится, Месье посылает мне флакон в чем-то перевязанном ужасающей лентой, и издающий запах, от которого нельзя избавиться, такой он стойкий. Если надушишься, его будет слышно издалека. Запах гнилых фруктов, от него разболится голова. Как я могу ответить этому господину? Если я пошлю флакон «Шанель», это будет означать: «Понюхайте-ка, и вы узнаете, что такое настоящие духи». Я все же не могу сделать этого! Лучше вообще не отвечу».

И в заключение:

«Я так и не нашла способ, как обращаться с этими людьми!»

Она не слишком и искала. Иногда она испытывала нежность к Балансиаге. Как-то за обедом она рассказала, что Балансиага недавно звонил ей три или четыре раза за несколько дней.

— Если он позвонит еще раз, — сказала она смеясь, — то, конечно, попросит выйти за него замуж!

— Сколько ему лет?

— Не трудитесь считать, — отрезала Коко.

Она не ставила современных модельеров на одну доску с прежними, времен ее дебютов; о тех она говорила иногда с чувством (как вспоминают товарищей по полку). «Это я ввела моду на модельеров в свете, — утверждала она. — До меня этого вовсе не было. Тогда не приветствовали господина Дусе[256], который был замечательным человеком, страстно влюбленным в искусство. Чтобы в этом убедиться, достаточно посетить музей Дусе. А у него никогда не было положения в свете».

Действительно ли заслуга в этой перемене принадлежит ей? Многое изменилось между 1914 и 1919 годами, многие понятия обесценились. Она придавала свету такое же значение, как верующие ее эпохи аду или раю. Быть там или не быть!

«Я никогда не искала общества светских людей», — говорила она.

Если хотите, это правда. Теперь она не перенесла бы — как это было в Руаллье — чтобы на нее смотрели свысока. Вот почему она почти никогда не ходила к другим .

«В свете не принято принимать своих поставщиков».

Она рассказала две истории, которые, по ее словам, заставили ее задуматься. На прием к Морису де Ротшильду по ошибке пригласили великого ювелира Картье, спутав его с бельгийским послом Картье де Маршьенном. Когда доложили о супругах Картье, Морис де Ротшильд с грубостью, которую признают за ним даже его друзья, напрямик заявил им, что произошло недоразумение и что он не принимает своих «поставщиков». «Конечно, если вы хотите пройтись по гостиным, чтобы увидеть картины и мебель…» Картье повернулись и ушли. «Естественно», — заметила Коко. Другая Ротшильд, жена барона Анри, попросила ее прийти к ней, чтобы посмотреть «кучу вышедших из моды украшений»: «Посоветуйте, что можно из них сделать».

Она способствовала известности Дома Шанель при его возникновении. Коко согласилась и занялась драгоценностями, разложенными на бархатной скатерти в будуаре баронессы. Ввели господина в рединготе, великого ювелира Картье, с которым она тогда и познакомилась. С ним обращались, как с подчиненным.

«Как с выдающимся подчиненным, разумеется», — говорила Коко.

Поразительно, что она будет всю жизнь неистово завоевывать и защищать свое «высшее равенство», которое никто больше не оспаривал. Можно даже сказать: которое никогда не оспаривалось. Ей так и не удалось забыть черный передник сироты. Дочь своего таланта, своего гения? Она принадлежала к архибуржуазной эпохе, когда гения было недостаточно, чтобы чувствовать себя равной. Особенно женщине. Однако деньги становились своего рода свидетельством происхождения. Чем недавнее они появились, тем больше их было нужно. Это объясняет, почему до последнего вздоха Коко не переставала их зарабатывать, постоянно повторяя, что не нуждается в них.

Она почти никогда не присутствовала на примерке, делая исключение лишь для нескольких друзей. Зато внимательно наблюдала, когда примеряли туалеты такие актрисы, как Ингрид Бергман, Жанн Моро[257], Дельфин Сейриг[258]или Роми Шнайдер[259], — самые великие, у которых она не брала денег:

«Не могу же я заставить платить женщин, перед которыми становлюсь на колени, чтобы поправить юбки».

После этих примерок, вернувшись к себе и растирая колени:

«Какая скучища, я чуть не умерла, так эти люди мне надоели».

Она приняла Брижит Бардо внешне очень тепло, но это «не состоялось ». Б.Б. пришла заказать платье для торжества в Бельгии, где ей должны были вручить приз. Она хотела появиться в платье из черного шелкового муслина, какое было на Дельфин Сейриг в «Мариенбаде»[260].

— Вас там ждут, как солнце, — заметила Коко, — а вы хотите появиться в трауре.

— Вы можете воспользоваться мною для рекламы, — ввернула Брижит Бардо.

 

«Мне ее жаль, — вздыхала Коко, говоря о Б.Б. — Она не может нигде появляться, даже позавтракать в ресторане. Носит парик и очки, чтобы ее не узнавали».

Перефразируя Писание, она добавляла: «Горе тому, кто начинает со скандала, как она…»

В какой мере в ее подсознании этот «скандал Бардо» напоминал ей о «скандале Коко», о котором она не хотела вспоминать?

Она советовала Бардо воспользоваться в ее тридцать лет самым действенным из sex-appeal[261]— целомудрием.

 

Она согласилась на почетное звание Компаньона Жана Нико[262]за выдающиеся заслуги в защите табака. Не без гордости показывала мне свою медаль, не много обеспокоенная тем, что не явилась сама получить ее, а послала своего директора.

«Мне следовало сделать это самой, — заметила она, — там были министры».

Думают, что она также приняла Оскара Моды, присуждаемого Стэнли Маркусом из Далласа. На самом деле она согласилась приехать в Даллас в сентябре 1957-го в связи с пятидесятилетием магазинов Маркуса. Поездка, которая ее и развлекла и раздражила. Она говорила:

«Я не знала хитростей месье Маркуса. Он приказал всем своим buyers[263]собраться у него. Я, Мадемуазель Шанель, была главным аттракционом. Buyers — люди, которые должны были закупать модели. Я вынуждена была пожать тысячи рук. Все они одинаковы: бараны».

Как удалось Стэнли Маркусу уговорить Коко приехать к нему? Не могло быть и речи о том, что она согласится принять Оскара Моды, потому что до него его получили Кристиан Диор и Элен Лазарев.

Весной 57-го года он завтракал с Мадемуазель Шанель в замке Лагранж, который Ренэ де Шамбран (их общий адвокат) превратил в музей франко-американской дружбы, по священный Лафайету[264], Вашингтону[265]и всем героям войны за Независимость[266]. В одном из салонов среди афиш той эпохи висела сделанная из шелка афиша, извещающая о представлении «Гамлета» с участием английского Тальма[267]— знаменитого трагика Макреди[268]. Над его именем, над именем Шекспира крупными прописными буквами: General Lafayette will attend (Будет присутствовать генерал Лафайет.) Ренэ де Шамбран шепнул Стэнли Маркусу:

— Если вы хотите заполучить Мадемуазель Шанель в Даллас, покажите ей эту афишу и скажите…

— Понял, — ответил Стэнли Маркус. Он подвел Коко к афише:

— Вот так я анонсирую свое пятидесятилетие: Mademoiselle Chanel will attend[269].

— Идет, — сказала Коко.

Ей приготовили во время одного из приемов, данного в саду, достойный сюрприз. Внезапно в перекрещивающихся лучах прожекторов появилась пара новобрачных: совсем молодой бычок во фраке и цилиндре на рогах и молоденькая коровка в белом туалете от Шанель с длинной вуалью. Она расхохоталась. Какая удача! Она рассказывала:

«Все это в изнуряющей жаре. А в комнатах ледяной холод. С их кондиционерами я тут же схватила насморк. Все это так хорошо устроено, что ничего невозможно выключить. У меня было пять телевизоров. Я пользовалась тем, что в ванной комнате. Постоянно переходят от фильма к рекламе, и ты никогда не знаешь, что на экране — фильм или реклама, так они похожи друг на друга. Все это перемешивается, это отвратительно».

Ей хотелось встретиться с «добряком, читающим Библию», Билли Грэмом[270], имя которого стоит вслед за президентом Никсоном[271]в списке самых известных американцев. Один из директоров «Шанель и К°» пытался повести ее послушать Грэма. Но тщетно, все вокруг было блокировано, рассказывала Коко, на которую это произвело большое впечатление. Она говорила:

«Он очень умный. Он понимает свое время, живет в нем и заставляет людей понять его. Он говорит им: посмотрите на меня, я улыбаюсь, у меня прекрасные зубы, я привел их в порядок, чтобы у меня была красивая улыбка, потому что ничему нельзя научить людей, если ты безобразен. По той же причине он играет в гольф: посмотрите, я современен и если говорю вам о Библии, это вовсе не значит, что я старик».

Она посмотрела на меня: «Почему вы смеетесь?». По поводу путешествия в Даллас вздохнула: «Меня больше не возьмут на роль звезды».

 


mylektsii.ru - Мои Лекции - 2015-2018 год. (0.162 сек.)Пожаловаться на материал