Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Аввакум Петров






Аввакум Петров, протопоп (20.11.1620–14.04.1682), мыслитель, писатель, публицист. Родился в с. Григорово под Нижним Новгородом в семье священника. В 1638 женился на 14-летней Анастасии Марковне, которая на всю жизнь стала его верной спутницей и матерью восьми их детей. В 1642 был рукоположен в дьяконы. В 1652 был возведен в протопопы, т. е. старшие священники. В конце того же года начинает служить в Москве в Казанском соборе. В эти годы Аввакум принимает участие в кружке «ревнителей благочестия», или «боголюбцев», который возглавлял царский духовник Стефан Вонифатьев. В этот же кружок входил нижегородский митрополит и будущий патриарх Никон. Единство взглядов протопопа Аввакума и Никона в этот период подчеркивает и тот факт, что подпись Аввакума стоит под челобитной царю с просьбой назначить Никона патриархом. Став в 1652 патриархом, уже в следующем 1653 Никон предпринял первые шаги по осуществлению церковной реформы. Протопоп Аввакум оказался в числе самых ярых противников реформы, а вскоре вообще становится лидером движения «древлего благочестия», объединившим всех, кто выступал за сохранение старой веры. Осенью того же года он был арестован и сослан в Тобольск, вместе с семьей, до 1655. От более сурового наказания — расстрижения — его спасло лишь заступничество царя. С 1656 по 1661 Аввакума с его семьей по Новому указу Никона включили в состав отряда сибирского землепроходца Афанасия Пашкова, и они были вынуждены пройти вместе с ним тяжелейший многолетний путь от Енисейска до устья р. Нерчи. Несгибаемый протопоп продолжал свою активную проповедническую деятельность и постоянно вступал в конфликты с церковными и светскими властями. Подвергался наказаниям – вплоть до заключения в холодную башню и битья кнутом.

В н. 60-х отношение власти к ссыльным старообрядцам ненадолго изменилось, — отправив в опалу Никона, государь решил вернуть некоторых из них в Москву. Возвращение Аввакума продолжалось 3 года (1661—64). В мае 1664 Аввакум оказался в Москве. Царь встретил бывших ссыльных ласково. Аввакум знакомится с Епифанием Славинецким и Симеоном Полоцким, ведет с ними богословские споры. Однако, увидев, что Алексей Михайлович, отлучив от себя Никона, не собирается отменять реформы, он вновь восстал за старую веру. В итоге в авг. 1664 его с семьей ссылают на север в Пустозерск.

До Пустозерска они доехать не успели, их задержали в печорском г. Мезени. 1 марта 1666 Аввакум был возвращен в Москву на Церковный собор. На заседаниях собора он вел бурную полемику, но решения собора были суровы: Аввакума и его соратников расстригли и предали анафеме, многим урезали языки. Анафему наложили и на старые обряды. В к. 1667 Аввакума и 4 его сподвижников (священников Никифора и Лазаря, дьякона Федора и инока Епифания) вновь сослали в Пустозерск, где заточили в земляную тюрьму. Из земляной тюрьмы Аввакум продолжал рассылать многочисленные послания своим сторонникам, защитникам старой веры, ободрял их и поддерживал. В н. 80-х начались новые гонения на старообрядцев. 14 апр. 1682 протопоп Аввакум вместе с 3 своими соузниками был казнен сожжением в срубе.

Образ Аввакума по данным исторических источников.

Главным источником для биографии Аввакума служат его собственные сочинения. Из всех дошедших 78 сочинений Аввакума на самый ранний — до раскола — период его жизни не приходится ни одного; на период, непосредственно предшествующий первой (Сибирской) ссылке, приходится лишь одно (письмо к Ивану Неронову от 14 сентября 1653 г.); на самый период этой ссылки (1653—1663) опять не приходится ни одного; на годы от возвращения из Сибири до окончательной ссылки в Пустозерск (1664—1667) приходится семь (записка о жестокостях воеводы Пашкова, три челобитных царю Алексею, послание боярину Плещееву, письмо игумену Феоктисту и письмо окольничьему Ф. М. Ртищеву); и, наконец, весь громадный остаток числом в 64 сочинения (не считая нескольких неподдающихся датировке) целиком приходится только на один последний Пустозерский период. Как сразу видно, не только полемическая манера, но и самое писательство Аввакума были неразрывно связаны с особыми обстоятельствами этой последней в его жизни невзгоды, этого его тринадцатилетнего «земляного», как он его называл сам, узничества, без иных тогда средств общения с внешним миром, кроме чернил и грамоты.

Неукротимый борец за идею, став, силою обстоятельств и благодаря личным качествам, живым примером стойкости для многих тысяч других ее приверженцев, писал им из ссылки только о самой идее и о своей за нее борьбе, и это после долгих мытарств и скитаний, страданий.

Идея староверия или, говоря словами самого Аввакума, «дело божие», за которое шла борьба, с одной стороны, и сам борец, т. е. сам Аввакум, со всеми превратностями всей его бурной жизни, с другой, — таковы две доминирующие во всех писаниях Аввакума темы. Их равно отыщем у него всюду: в обширной «Книге бесед» (1669—1675), распадающейся на 10 отдельных рассуждений, по поводу какого-нибудь вероисповедного текста каждая; в не менее обширной и сходной по содержанию «Книге толкований» (1675—1677); в чисто полемическом «Евангелии вечном» (1679), содержащем догматический спор с пустозерским «соузником» Аввакума Федором. Тут везде естественно ожидать только первой темы — изложения идейных основ староверия; однако, наряду с этим, есть здесь много и совершенно неожиданных автобиографических экскурсов. В то же время сочинение, целиком предназначенное, казалось бы для автобиографического рассказа — собственное «Житие» Аввакума — есть вместе с тем сплошная апология того же самого «дела божия», на борьбу за которое ушла жизнь рассказчика; наконец, даже челобитные Аввакума, вовсе не пригодные, казалось бы, в силу юридического своего характера, ни для интимной автобиографии, ни для вероисповедного разъяснения, пестрят отступлениями, в которых есть и то и другое. Любое сочинение Аввакума — какой-то нерасчленимый сгусток мало сходных между собой элементов: то идет в них речь о таких (безразличных, на взгляд современного читателя) вещах, как двуперстие или трехперстие, осьмиконечный крест или четырехконечный, семь или пять просфор за литургией, печать на главной из них с евангельским текстом или та же печать, но без текста; как читать в символе веры: «несть конца» или не «будет конца»; как кланяться после великопостной молитвы Ефрема Сирина — в пояс или в землю, и т. д. и т. д. А то вдруг такое извержение душевного вопля и пламени, такой душу сокрушающий плач о каких-то непоправимых утратах, такое исступление любви и ненависти и непрестанный громогласный призыв к борьбе и тысячи высоких, трогательных, простодушно-веселых или до жестокости прямолинейных примеров собственной стойкости в этой борьбе, что невольно у читателя возникает недоумение: да на что же собственно ушли эти громадные силы?

Многие исследователи раскола (Н. Ф. Каптерев и др.) указывали на обрядовый формализм и буквализм древнерусской набожности вообще, на невежественную охрану малограмотными раскольниками только формы и только буквы. Упускали, однако, из виду, что такое объяснение и не ново, и односторонне-пристрастно: в невежественной охране Аввакумом с приверженцами внешней формы и буквы их обвиняли уже на соборе 1667 г. «Глупы де были и не смыслили наши русские святые, — говорили Аввакуму судьи, — не ученые де люди были, чему им верить. Они де грамоте не умели». Но вот как расценивал эти крепко ему запомнившиеся слова своих судей сам Аввакум: в противоположность «задумавшимся» над речью, которую он только что произнес, греческим патриархам, «наши», по словам Аввакума, «что волчонки вскоча, завыли и блевать стали на отцов своих, говоря...» Формально-схоластическому истолкованию раскола одной стороной, Аввакуму враждебной, сам он со всей решительностью противополагает обвинение по адресу противной стороны в оплевании «отцов», т. е. себя и своих сторонников выставляет защитниками национальной самобытности, глашатаями неизбежной — при ощутимом тогда в некоторых слоях общества интересе к Западу — внутринародной самообороны. В науке этот взгляд на раскол и на самого Аввакума представлен не устаревшей до сих пор в некоторых отношениях монографией А. К. Бороздина.

Аввакум — вовсе не охранитель старины только как старины. То, за что он боролся, в той полноте, как он того желал, никогда фактически не существовало: оцерковление сверху до низу всей русской жизни — это была лишь одна из ее тенденций. Противоположная Аввакуму партия Матвеевых и Ртищевых не возникла на пустом месте, а лишь продолжала давным давно уж предпринимавшиеся на Москве попытки высвободить государство, с его собственными целями и задачами, из-под опеки церкви.

Встречное идейное движение возбудило силы, оппозиционные дворянству; это были уцелевшая к тому времени старая знать, смыкавшийся с нею еще при Шуйском торговый люд богатых посадов и год от году безнадежнее закрепляемое при дворянских поместиях крестьянство. Ареной идейной борьбы в эпоху, когда всякая идейность так или иначе была связана с церковью, естественно стала русская церковь. Правда, борьба загорелась вокруг мало значащего вопроса об исправлении патриархом Никоном в 1652 г. богослужебных книг и обрядов; но правда и то, что первыми выступившие против него в защиту старого обряда протопопы — в их числе и Аввакум — сами незадолго перед тем усиленно ратовали за сходное исправление так называемого «многогласия» (издавна укоренившегося в русской церкви обрядового обычая петь на нескольких клиросах разные песнопения одновременно, ради более быстрого окончания длинных служб); и как настоящий реформатор Аввакум подвергался даже за это нападкам со стороны консервативно настроенных ревнителей старины, примерно так же, как подвергся им вскоре и его враг Никон: в Юрьевце-Польском, рассказывает Аввакум в «Житии», «пришли к патриархову приказу, где я дела духовные делал, и вытаща меня из приказа собранием — человек с тысящу и с полторы их было, — среди улицы били батожьем и топтали». «Меня и самово за то бивали и гоняли безумнии, — вспоминал он в другом месте, — долго-де поешь единогласно. Нам-де дома недосуг». Этот случай в жизни Аввакума — не единственный; не раз за свою слишком большую пастырскую требовательность он подвергался кулачной расправе и от толпы, и от воевод как до, так и после 1654 г. — факт в биографии простого охранителя старины на Руси XVII в. едва ли возможный... Избиению толпы подвергся однажды и патриарх Никон. Замечательно, что двух врагов — Аввакума и Никона, — кроме сходства в их одинаково деспотичном пастырском темпераменте, роднит еще и чисто идейная солидарность в самом главном — в вопросе о первенстве «священства» над «царством», церковной власти над светской. Истинный пафос Никоновской реформы коренился, как известно, в желании противопоставить светской власти царя, в качестве высшей, церковную власть патриарха.

Но о первенстве над «царством» «священства», с иными оттенками, чем Никон, высказывается в своих сочинениях и Аввакум. Никон, со своими новоисправленными обрядами и неудачным опытом внешнего властвования патриарха над царем, был для Аввакума с единомышленниками не столько подлинным воплощением того, против чего они так неистово восставали, сколько первым подвернувшимся поводом для начала независимо от Никона назревавшей борьбы. И чтобы сразу же обнаружить, какова истинная в ней роль старых обрядов, надо только внимательнее приглядеться к тому, как и чем аргументирует Аввакум в своих сочинениях их священную для него неприкосновенность.

Вся полемика Аввакума в защиту старых обрядов против никониан насквозь пронизана одной идеей — жизненной нерасторжимости этих обрядов не только с вероисповедными догматами, но и с национальным бытом, со всей совокупностью веками выработанного русского уклада семейной, хозяйственной и личной жизни. Не раз возвращаясь, например, к полемике против трехперстия на чисто догматической почве, апологию старинного двуперстия Аввакум дает на фоне мастерски выписанной бытовой картины. «Вем, друг мой милой, Феодосья Прокофьевна, — пишет он такой же как он страдалице за «старую веру», — жена ты была боярская, Глеба Ивановича Морозова, вдова честная, вверху чина царева, близ царицы. Дома твоего тебе служащих было человек с триста, у тебя же было хрестиян осмь сот, имения в дому твоем на двесте тысящ или на полтретьи было. У тебя же был всему сему наследник сын, Иван Глебович Морозов. Другов и сродников в Москве множество много. Ездила к ним на колеснице, еже есть в корете, драгой и устроеной сребром и златом, и аргамаки многи, 6 или двенадесять с гремячими чепьми. За тобою же слуг, рабов и рабыней, грядущих сто или двести, а иногда человек и с триста оберегали честь твою и здоровье. Пред ними же лепота лица твоего сияла, яко древле во Израили святыя вдовы Июдифы... И знаменита ты была в Москве пред человеки, яко древняя во Израили Девора... Молящутися на молитве господу богу, слезы от очей твоих яко бисерие драгое исхождаху...» Жанрист незаметно уступает свое место агиографу. «Из глубины сердца твоя воздыхания утробу твою терзаху, яко облаци воздух возмущаху; глаголы же уст твоих, яко камение драгое удивительны пред богом и человеки бываху».

И вот в этот-то полубытовой полуиконописный портрет Морозовой, в качестве завершающего штриха, и внесено не менее пластичное, чем весь портрет, описание двуперстия: «Персты же рук твоих тонкостны и действенны: великий и меньший и средний во образ трех ипостасей, указательный же и великосредний во образ двух естеств, божества и человечества Христова, сложа на чело возношаще, и на пуп снося, на обе рама полагаше, и себя пометая на колену пред образом Христовым, прося отпуста грехов своих и всего мира. Очи же твои молниеносны, держастася от суеты мира, токмо на нищия и убогия призирают. Нозе же твои дивно ступают: со Анною, домочадицею своею...» Опять сквозь житие проступает быт, целиком вбирая в себя отстаиваемый Аввакумом обряд и, в свою очередь, сам отраженно расцвечиваясь от него переливами создающих глубину красок. Старый обряд для Аввакума — испытанное в своей прочности звено между далеким от жизни вероучением и самой гущей непосредственной жизни. Старый обряд, по мысли Аввакума, то и другое скреплял нерасторжимо, превращая русский быт и русскую церковь в нечто цельное, в «святую Русь».

Новый обряд внушал Аввакуму, с этой точки зрения, опасения. Если не самими нововводителями, то, по крайней мере, той средой, которая живо откликнулась на предпринятое Никоном начинание и сумела его отстоять даже после падения самого Никона, новый обряд, несомненно, истолковывался, как такая замена старого, при которой связь быта с церковью ослабевала.

К этому сводятся почти все нападки самого Аввакума. Его в нем пугала, прежде всего, тенденция к упростительству: «правоверному, — говорит Аввакум, — персты в руке слагая, держати крепко» и «класть на главу и на брюхо и на плеча» так, «еже бы тело слышало», «а не дряхлою рукою знаменатися с нерадением»; оторвавшийся от церкви — благодаря «нерадивому», потускневшему в своей символике обряду никониан — их быт рисуется Аввакуму под все нарастающей опасностью утраты своего исконно-национального лица. «Вспомяни о себе, Яковлевич, попенок!» — обращается, например, Аввакум к стороннику Никона, архиепископу Илариону. «В карету сядет, растопырится, что пузырь в воде, сидя в карете на подушки, расчесав волосы, что девка, да едет, выставя рожу на площаде, чтобы черницы... любили. Ох, ох бедной!» Вторжение новых бытовых форм иногда прямо приравнивается к отступлению от церковного обычая — например, в иконописи: «умножися, — говорит с горечью Аввакум, — в нашей русской земли иконного письма неподобного изуграфы. Пишут от чина меньшего, а велиции власти соблаговоляют им...; пишут Спасов образ Еммануила, лице одутловато, уста червонная, власы кудрявые, руки и мышцы толстые, персты надутые, тако же и у ног бедры толстыя и весь яко немчин брюхат и толст учинен, лишо сабли той при бедре не писано... Ох, ох бедные! Русь, чего-то тебе захотелося немецких поступков и обычаев!»

В совершенно конкретные бытовые воспоминания упирается и довольно сложный спор Аввакума с никонианами о поминании царя за обедней;

нововведенную форму поименного поминания Аввакум политически смело пародирует так: «Величает, льстя, на переносе [дьякон]: благочестивейшего, тишайшего, самодержавнейшего государя нашего, такова-сякова, великого — больше всех святых от века... А царь-от, петь, в тепоры чается и мнится бутто и впрямь таков, святее ево нет... Вот, как не беда человеку?.. От века несть слыхано, кто бы себя велел в лицо святым звать, разве Навходоносор Вавилонский». Бесспорный симптом действительного роста в ту эпоху светской власти царя, этот новый на Руси, перенятый от греков в ту пору, когда их вера стала считаться «пестрой» (как ее характеризовал А. Суханов), порядок поименного поминания и опровергается Аввакумом, во-первых, апологией соответствующего старого «чина», с поминанием не самого царя, а лишь его «благородия» («буде он и грешен, ино род его царев православен; а в роду и святой обрящется»); а, во-вторых, и обычной апелляцией к быту. «Воздохни-тко по старому, — убеждал Аввакум Алексея Михайловича, — как при Стефане1 бывало, добренько, и рцы по русскому языку: господи, помилуй мя грешного. А кириелейсон-от оставь; так елленя говорят; плюнь на них! Ты ведь, Михайлович, русак, а не грек. Говори своим природным языком; не уничижай ево и в церкви, и в дому, и в пословицах».

Национальный быт, под охраной старого обряда, противополагается и ненавистной Аввакуму западной науке. «Не ищите, — говорит он, — риторики и философии, ни красноречия, но здравым истинным глаголом последующе, поживите. Понеже ритор и философ не может быть христианин». Со всей решительностью жизнь противополагается знанию. И отвергая последнее ради религиозной полноты первой, Аввакум и тут, однако, ищет этой полноты не в одиноких экстазах схимничества, а все в том же родном быту «русака»-мирянина. «Аз есмь ни ритор, ни философ, дидаскалства и логофетства неискусен, простец человек и зело исполнен неведения. Сказать-ли, кому я подобен? Подобен я нищему человеку, ходящему по улицам града и по окошкам милостыню просящу. День-той скончав и препитав домашних своих, на утро паки поволокся. Тако и аз, по вся дни волочась, сбираю и вам, питомником церковным, предлагаю, — пускай, ядше, веселимся и живи будем. У богатова человека, царя Христа, из евангелия ломоть хлеба выпрошу; у Павла апостола, у богатого гостя, и с полатей его хлеба крому выпрошу; у Златоуста, у торгового человека, кусок словес его получю; у Давыда царя и у Исаи пророков, у посадцких людей, по четвертине хлеба выпросил. Набрав кошель, да и вам даю, жителям в дому бога моего. Ну, ешьте на здоровье, питайтеся, не мрите с голоду! Я опять побреду збирать по окошкам».

Мастерству сравнения вполне соответствует характерность выраженной им мысли: церковь, в понимании Аввакума, слагается из чисто бытовых, сословных и семейных признаков современной Аввакуму России: ее глава приравнен «богатому человеку царю»; ее апостолы и святые — «гостям», торговым или посадским людям; сам Аввакум — нищему, его паства — домочадцам; или, в другом сходном сравнении, последователи Аввакума с ним вместе выставлены меньшими сыновьями в неделеной семье с старшими — «большаками» — в лице Иоанна Крестителя и Николы Чудотворца. «Ну-тко, надежа наша, — обращается Аввакум ко Христу, — еще большакам-тем первым за нас поговори...» Быт и церковь сливаются, таким образом, почти до неразличимого тожества — таков желанный Аввакуму предел борьбы за старый обряд. Семейственность — основная категория во всех его рассуждениях о должном, как он его понимает, жизнеустроении: и к царю, и к патриарху и к церкви-храму и к церкви как совокупности прославившихся святых отношения у Аввакума семейственные, — не легальные, а патриархальные. Отсюда, конечно, проистекала и его непреодолимая вражда к католическому Риму — легисту по преимуществу; отсюда же непрестанные обличения в латинстве никониан: усилившаяся при Никоне легальная сторона патриаршей власти, с формальным отграничением ее сферы от сферы власти царя, и воспринималась органически чуждым всякой легальности Аввакумом как латинство.

Если, таким образом, патриархальный быт под надежной охраной старинных обрядов и есть, в конечном счете, та непререкаемая для Аввакума святыня, за которую он с сверхчеловеческим упорством боролся, то, с другой стороны, и он сам, как борец, предстает перед нами тоже не иначе, как в неразрывной связи с этим же бытом. Как и старый обряд, неотторжим от быта и сам защитник обряда. Таково разительное своеобразие второй темы Аввакума — его автобиографии. «Хощеши ли слушати, — спрашивает, например, Аввакум одного своего корреспондента, — как у меня бывало? Внимай-жо — я тебе стану вякать. Егда вечерню с павечерницею отпою, после ужины правило начну: повечерницу и 4 канон Исусу и акафист с кондаки и икосы: «Воду прошед» и ангелу, и тропари канонов и молитвы; таже «Достойно» Трисвятое и «Нескверную», и еще Трисвятое и «Даждь нам» и рядом «Боже вечный» и все молитвы спальные и отпуст и «Ослаби, остави» вместо прощения, и «Ненавидящих»; таже 50 поклон за живые и за мертвые. Благословлю, да и распущу». Это давно пора было бы сделать, на взгляд сторонников упрощенного обряда. Защитник старого удлиняет, напротив, молитвенное «стояние». «Паки зачинаю начало правилу поклонному... и огонь погасим, да и я, и жена, и иные охотники ну же пред Христом кланятца в потемках тех: я 300 поклон, 600 молитв Исусовых, да сто богородице, а жена 200 поклон, да 400 молитв, понеже робятка у нее пищат...» Трудно сказать, с чем собственно мы имеем тут дело: с сухим ли поучением о количестве молитв и поклонов в «келейном правиле», как обещает сам Аввакум, приступая к своему «вяканию»; или напротив, с задушевным припоминанием о своем семейном житье-бытье, о «робятках», о протопопице, о дружных с нею вместе еженощных в потемках земных поклонах. «Довершим правило, прощение проговоря, да и спать взвалюсь — один я спал». Есть, однако, в этой суровой росписи на каждый час дня и ночи уставом положенного количества молитв и поклонов и прямая даже уступка семейному быту. «Егда в нощи стоишь на молитве, — предупреждает Аввакум, — и воспалиттися похотения пламень, остави дело молитвы и угаси палящее, шед к жене своей на ложе, и очистився, паки да совершиши дело молитвы». Но допустимо это лишь в скоромные дни, в будни, «понедельник, вторник, четверток, аще праздника несть; среда же и пяток, суббота и неделя да хранима бывает; и праздники во весь год и великий пост весь, и пасха до фомины недели. Поститися и молитися тогда подобает, а не сластем прилежати». Отнюдь не «прилежа» «сластем» сам, этот суровый борец за старый обряд сумел, однако, «прилепиться» к своей протопопице душой и телом до той предельной нерасторжимости, которая как-раз предписывалась бытовой тогдашней моралью. Аввакум — семьянин от головы до ног, неразлучный с «Марковной» и «робятками» не только в удаче, но и в беде, в подмосковных монастырях-тюрьмах, в Енисейских тундрах; тоже в яму, но на Мезени, а не в Пустозерске, безропотно села и протопопица, помогая оттуда всеми правдами и неправдами сноситься своему протопопу с паствой. Дело его жизни было вместе и ее делом. Раз где-то в Сибири, на возвратном пути в Москву, опечалился протопоп, рассуждая: «что сотворю? проповедаю ли слово божие или скроюся где? Понеже жена и дети связали меня». И признался в своих сомнениях жене. «Она же, — рассказывает Аввакум, — мне говорит: «господи помилуй! что ты, Петрович, говоришь?... Аз тя и с детьми благословляю: дерзай проповедати слово божие попрежнему, а о нас не тужи; дондеже бог изволит, живем вместе; а егда разлучат, тогда нас в молитвах своих не забывай; силен Христос и нас не покинуть. Поди, поди в церковь, Петрович, — обличай блудню еретическую!» «Я-су, — добавляет Аввакум, — ей за то челом». Отказ капитанши Мироновой покинуть в минуту опасности Беломорскую крепость кажется чем-то вроде подслушанного Пушкиным в русской жизни позднего варианта к приведенному диалогу Аввакума с женой.

Так даже самые интимные закоулки быта равно оказываются во всех сочинениях Аввакума местом встречи двух его главных тем — о старинном обряде и о самом себе.

Что касается жанра, предполагаемого каждой из этих тем, то если затруднен был доступ личных признаний в церковную публицистику или в проповедь, тем необычнее была тогда автобиография как самостоятельный жанр. Таковой еще тогда не существовало. В нашей литературе до Аввакума отчасти напоминает автобиографию, кроме «Моления Даниила Заточника», поучения Благовещенского попа Сильвестра своему сыну (64-я глава Домостроя) и нескольких тирад из переписки Грозного с Курбским да отрывков из «Словес» князя Хворостинина и из Казанского летописца, — лишь «Поучение Владимира Мономаха», тоже как и «Житие» Аввакума, памятник переходной эпохи с одинаково неожиданным перерастанием в автобиографию далеких от нее по существу литературных форм. У Аввакума, с неменьшей литературной смелостью, преодолевается традиционный жанр жития.

Написанное в 70-х годах XVII в., на исходе шестого столетия русской агиографии, «Житие» Аввакума, именно как житие, было беспримерным в том смысле, что агиограф и прославляемое им лицо здесь впервые отожествились, житие стало литературной исповедью. Вся новизна, вся смелость такого превращения, с точки зрения выработанных к тому времени литературных канонов, не укрылась, конечно, и от самого Аввакума. При большой начитанности Аввакум умел при случае мастерски пользоваться шаблоном житийного повествования, как это видно, например, из приведенного выше изображения Морозовой. Тем труднее было втиснуть в узкую раму привычного шаблона такое новшество, как личная о себе повесть. Препятствием служила не одна литературная форма, но весь дух той церковной культуры средневековья, защитник которой одновременно выступал как литературный новатор; в этой культуре, с ее доминирующими над всем и вся нормами греха и благодати, естественно, не оказывалось места самодовлеющему интересу к реально-психологическому изображению, вне покаянной дисциплины или посмертной святости, чьей бы то ни было личности, тем более — авторской, запретной вдвойне — и как психологический феномен вообще, и как недопустимый соблазн автономной самооценки. Вот почему в «Житии» Аввакума так много авторских оправданий перед читателем по поводу самой темы. «Аввакум протопоп понужен быв житие свое написати иноком Епифанием, — так начинается памятник, — понеж отец ему духовной инок, да не забвению предано будет дело божие», т. е. из послушания перед духовником, а не самочинно берется рассказывать о себе Аввакум, да к тому же лишь в меру причастности своей личной жизни «делу божию». «Иное было, кажется, про житие-то мне и не надобно говорить, — спохватывается Аввакум еще раз дальше, — да прочтох Деяния Апостольская и Послания Павлова — апостоли о себе возвещали же»; другой поощрительный пример отыскан был собственно в агиографии: «Авва Дорофей описал же свое житие ученикам своим, понуждая их на таяжде..., и я такожде... сказываю вам деемая мною». Тем не менее, авторская застенчивость Аввакума не покидает до конца: «Как молвить? — и сором и не смею; но по старцеву Епифаниеву повелению говорю»; не обходятся без особо смиренных оговорок и не раз описанные Аввакумом неизбежные во всяком житии чудеса, в данном случае — собственные чудеса самого агиографа: «не по достоинству моему — ни ни, — оговаривается он, например, после рассказа об исцелениях, — но по вере приходящих... Чти житие Феодора Едесского, там обрящеши: и блудница мертвого воскресила».

Явление единственное в своем роде, «Житие» Аввакума в отношении прочих его сочинений было, конечно, вершиной и синтезом. Многие из них даже вошли в него целиком, некоторые написаны несомненно позже. Такова, в частности, челобитная царю Федору.

Написанная вскоре после того, как в Пустозерск дошла весть о смерти Алексея Михайловича, челобитная Федору есть последний порыв до конца непокидавших Аввакума надежд на крутой поворот всей русской жизни назад к старине. «Помилуй мя, Алексеевич, дитятко красное, церковное!», — писал Федору Аввакум, уговаривая его порушить заведенные Алексеем порядки. «Бог судит между мною и царем Алексеем, — прибавлял челобитчик, — в муках он сидит, — слышал я от Спаса». Есть в челобитной ласковое слово и новому патриарху: «Простой человек Яким: тайные-те шиши, кои приехали из Рима, те его надувают аспидовым ядом. Прости, батюшка-Якимушка!»

Несравненно строже, однако, чем люди прошлого царствования взглянули на новую челобитную из Пустозерска Иоаким и царь Федор. Их ответом был приговор не только Аввакуму, но и остальным пустозерским узникам: «за великие на царский дом хулы сжечь их». На площади в Пустозерске, в дровяном срубе, Аввакума и трех других узников сожгли 14 апреля 1682 г. Лишь только охватил их огонь, один из товарищей Аввакума закричал; Аввакум, говоривший перед тем из сруба с народом, наклонился к товарищу и стал увещевать. Слово и дело, личный пример и увещание не разошлись у Аввакума даже в последний миг... «В иную пору, — писал однажды про себя Аввакум, — совесть рассвирепеет». Совесть, в самом деле, была свирепая в этом человеке неудержимо пылких порывов навстречу к тому, что он считал правдой. В львиной свирепости правдолюбца — источник обаяния Аввакума у его последователей.

Своеобразная стилистическая манера Аввакума, крайний субъективизм его сочинений неразрывно связаны с теми мучительными обстоятельствами его личной жизни, в которых осуществлялось его писательское «страдничество». Как уже было отмечено, большинство произведений Аввакума было написано им в Пустозерске в том самом «земляном гробу», в котором он просидел последние пятнадцать лет своей жизни. Здесь, кроме его знаменитого «Жития», им было написано свыше шестидесяти различных сочинений: «слов», толкований, поучений, челобитных, писем, посланий, бесед. Все это обилие выраженных в разнообразных жанрах разных тем со всеми отразившимися в них жгучими запросами, волнениями, тревогами, объединено чувством надвигающегося конца. Все эти сочинения писались Аввакумом тогда, когда над ним уже была занесена рука смерти, когда над ним и в его собственных глазах, и в глазах его приверженцев уже мерцал ореол мученичества.

Литературные взгляды Аввакума в значительной мере определены этим его положением. Перед лицом мученичества и смерти он чужд лжи, притворства, лукавства. «Прости, Михайлович-свет, — писал он царю, — любо потом умру, да же бы тебе ведомо было, да никак не лгу, ниж притворяяся, говорю: в темнице мне, яко во гробу, что надобна? Разве смерть! Ей, тако». «Ей, не лгу», «невозможно богу солгати» — такими страстными заверениями в правдивости своих слов полны его писания.

«Миленькие мои! Я сижу под спудом-тем засыпан. Несть на мне не нитки, токмо крест с гайтаном, да в руках чотки, чем от бесов боронюся». Он «живой мертвец», он «жив погребен» — ему не пристало дорожить внешнею формою своих произведений: «Ох, светы мои, все мимо идет, токмо душа вещь непременна»; «дыши тако горящею душею: не оставит тя бог». Вот почему писать надо без мудрований и украс: «сказывай небось, лише совесть крепку держи». Вот почему Аввакум дерзает на все, нарушает все литературные традиции, презирает всякую украшенность речи и стремится к правде до конца: лишь «речь бы была чиста, и права, и непорочна».

Искренность чувств — вот самое важное для Аввакума: «не латинским языком, ни греческим, ни еврейским, ниже иным коим ищет от нас говоры господь, но любви с прочими добродетельми хощет; того ради я и не брегу о красноречии и не уничижаю своего языка русскаго». В этой страстной проповеди искренности Аввакум имел литературный образец — исполненные простоты проповеди того самого аввы Дорофея, писателя VI в., которого неоднократно издавали именно в XVII в. и у нас (трижды в Москве в 1652 г.), и за границей (четырежды на латинском и пять раз на французском языке) и которого поучение «о любви» приводит Аввакум в предисловии к третьей редакции своего «Жития». «Елико бо соединевается кто искреннему, толико соединяется богови», «поелику убо есмы вне и не любя бога, потолику имамы отстояние каждо ко искреннему. Аще ли же возлюбим бога, елико приближаемся к богу любовию, яже к нему, толико соединеваемся любовию к ближнему, и елико соединеваемся искреннему, толико соединеваемся богу», — цитирует Аввакум. Пример Дорофея побудил Аввакума и приняться за описание собственного «жития»: «Авва Дорофей описал же свое житие ученикам своим... и я такожде сказываю вам деемая мною...»

«Красноглаголание» губит «разум», т. е. смысл речи. Чем проще скажешь, тем лучше: только то и дорого, что безыскусственно и идет непосредственно от сердца: «воды из сердца добывай, елико мочно, и поливай на нозе Исусове».

Ценность чувства, непосредственности, внутренней, душевной жизни была провозглашена Аввакумом с исключительной страстностью; «я ведь не богослов, — что на ум попало, я тебе то и говорю», «писано моею грешною рукою сколько бог дал, лучше того не умею» — такими постоянными заверениями в своей безусловной искренности полны произведения Аввакума. Даже тогда, когда внутреннее чувство Аввакума шло в разрез с церковной традицией, когда против него говорил властный пример церковных авторитетов, — все равно Аввакум следовал первым побуждениям своего горячего сердца. Сочувствие или гнев, брань или ласка — все спешит излиться из-под его пера. Пересказав притчу о богатом и Лазаре, Аввакум не хочет назвать богатого «чадом», как назвал его Авраам: «Я не Авраам, не стану чадом звать: собака ты... Плюнул бы ему в рожу ту и в брюхо то толстое пнул бы ногою».

Неоднократно повторяет Аввакум, что ему опостылело «сидеть на Моисеевом седалище», т. е. быть церковным законодателем — разъяснять своим единомышленникам канонические вопросы, в изобилии вызванные церковными раздорами: «по нужде ворьчу, понеже докучают. А как бы не спрашивали, я бы и молчал больше». И разъяснения, даваемые Аввакумом, отличаются непривычной для XVII в. свободой: все хорошо перед богом, если сделано с верою и искренним чувством; он разрешает крестить детей мирянину, причащать самого себя и т. д. Вступая в спор с «никонианами» из-за обрядовых мелочей, Аввакум делает это как бы через силу и торопится отвести эту тему: «Да полно о том беседовать: возьми их чорт! Христу и нам оне не надобны». Он ненавидит не новые обряды, а Никона, не «никонианскую» церковь, а ее служителей. Он гораздо чаще взывает к чувствам своих читателей, чем к их разуму, проповедует, а не доказывает. «Ударить душу перед богом» — вот единственное, к чему он стремится. Ни композиционной стройности, ни тени «извития словес», ни привычного в древнерусской учительной литературе «красноглаголания» — ничего, что стесняло бы его непомерно горячее чувство. Он пишет, как говорит, а говорит он всегда без затей, запальчиво: и браня, и лаская.

Тихая спокойная речь не в природе Аввакума. Сама молитва его часто переходит в крик. Он «кричит воплем» к богу, «кричит» к богородице. «И до Москвы едучи, по всем городом и по селам, во церквах и на торъгах кричал, проповедая слово божие». Все его писания — душевный крик. «Знаю все ваше злохитрство, собаки... митрополиты, архиепископы, никонияне, воры, прелагатаи, другия немцы руския» — такой тирадой-криком разражается он в своем «рассуждении» «о внешней мудрости».

Брань, восклицания, мольбы пересыпают его речь. Ни один из писателей русского средневековья не писал столько о своих переживаниях, как Аввакум. Он «тужит», «печалится, плачет, боится, жалеет, дивится» и т. д. В его речи постоянны замечания о переживаемых им настроениях: «мне горько», «грустно гораздо», «мне жаль»... И сам он, и те, о ком он пишет, то и дело вздыхают и плачут: «плачють миленькие глядя на нас, а мы на них», «умному человеку поглядеть, да лише заплакать на них глядя», «плачючи кинулся мне в карбас», «и все плачют и кланяются». Подробно отмечает Аввакум все внешние проявления чувств: «ноги задрожали», «сердце озябло». Так же подробно описывает он поклоны, жесты, молитвословия: «бьет себя и охает, а сам говорит...», «и он, поклонясь низенко мне, а сам говорит: спаси бог».

Речь Аввакума глубоко эмоциональна. Он часто употребляет и бранные выражения, и ласкательные, и уменьшительные формы: «дворишко», «кафтанишко», «детки», «батюшко», «миленький», «мучка», «хлебец», «коровки да овечки», «сосудец водицы» и даже «правильца», т. е. церковные правила. Он любит называть своих собеседников ласкательными именами и остро чувствует, когда так называют и его самого. Когда «гонители» назвали его «батюшко», Аввакум отметил это с иронией: «Чюдно! давеча был блядин сын, а топерва батюшко!»

Круг тем и настроений в сочинениях Аввакума ничем не ограничен: от богословских рассуждений до откровенного описания физиологических отправлений человеческого организма. Но к каждой теме он подходит с неизменным эгоцентризмом. Личное отношение пронизывает все его изложение, составляя самую суть его: все повествование Аввакума объединено его личностью. Под действием этого субъективизма по-новому осмысляются и конкретизируются традиционные образы средневекового сознания. Аввакум все сопоставляет со случаями из собственной жизни. Вот как, например, он объясняет евангельские слова: «будьте мудры, как змии, и просты, как голуби» (Матфея X, 16). Змеи мудры потому, что прячут голову, когда их бьют: «я их бивал с молода-ума. Как главы-то не разобьешь, так и опят оживет», а голубь незлобив, так как, потеряв гнездо и птенцов, не гневается, а вновь строит гнездо и заводит новых птенцов: «я их смолода держал, поповичь я, голубятник был».

Свою речь Аввакум называет «вяканием», свое писание «ковырянием», подчеркивая этим безыскусственность своих сочинений. Он пишет как бы беседуя, обращаясь всегда не к отвлеченному, а к конкретному читателю так, как будто бы этот читатель стоит здесь же, перед ним: «Досифей, а Досифей! Поворчи, брате, на Олену-ту старицу: за что она Ксенью-ту, бедную, Анисьину сестру, изгоняет?» Иногда Аввакум ведет свою беседу одновременно с несколькими лицами, переводя речь от одного собеседника к другому: «Возьми у братьи чотоки мое — благословение себе», и обращается тут же к тем, кто должен отдать чотки: «Дайте ему, Максим с товарищи, и любите Алексея, яко себя».

Аввакум тяготится тем, что беседа его не полна, одностороння, что собеседник его молчит, не отзываясь на его обращения: «Ну, простите, полно говорить; вы молчите, ино и я с вами престану говорить!» Однажды в своем «Житии», рассказав о том, как он с женою и детьми обманул казаков, спрятав от них чем-то провинившегося «замотая», — Аввакум не выдержал — его мучает совесть — нет ли греха в таком обмане — и он оставил в рукописи несколько чистых строк для ответа своему читателю. Чужою рукою (видимо, его соузника Епифания) вписан ответ: «Бог да простит тя и благословит в сем веце и в будущем, и подружию твою Анастасию и дщерь вашу и весь дом ваш. Добро сотворили есте и праведно. Аминь». Вслед за этими словами снова начал писать обрадованный Аввакум: «Добро, старец, спаси бог на милостыни! Полно тово». Так «Житие» превратилось в данном эпизоде в подлинную беседу. Но Аввакум прибег к такому способу изложения лишь один раз: он не сделал из него литературного «приема».

Как человек, свободно и бесхитростно беседующий с друзьями, Аввакум говорит иногда то, что «к слову молылось» (молвилось); он часто прерывает самого себя, просит прощения у читателя, нерешительно высказывает свои суждения и берет их иногда назад. Например, в одном из своих писем он просит «отцов поморских» прислать ему «гостинец какой нибудь; или ложку или ставец, или ино что», но затем, как бы одумавшись, отказывается от своей просьбы: «али и у самих ничего нет, бедные батюшки мои? Ну, терпите Христа ради. Ладно так! Я веть богат: рыбы и молока много у меня».

Своими собеседниками Аввакум ощущает не только читателей, но и всех, о ком он пишет. Пишет ли он о Никоне, о Пашкове, о враге или друге, — он обращается к каждому с вопросами, насмешками, со словами упрека или одобрения. Даже к Адаму он обращается как к собеседнику: «Что, Адам, на Еву переводишь?» (т. е. сваливаешь вину). Он беседует и с человеческим родом: «Ужжо, сердечные, умяхчит вас вода», взывает к Руси: «ох, ох, бедныя! Русь, чего-то тебе захотелось немецких поступков и обычаев?» Даже дьявола он делает своим собеседником: «Добро ты, дьявол, вздумал».

Форму свободной и непринужденной беседы сохраняет Аввакум повсюду. Его речь изобилует междометиями, обращениями: «ох горе!», «ох, времени тому», «увы грешной душе», «чюдно, чюдно» и т. д. Его изложение, как живая речь, полно недомолвок, неясностей, он как бы тяготится своим многословием, боится надоесть читателю и торопится кончить: «да что много говорить?», «да полно тово говорить», «много о тех кознях говорить!», «тово всего много говорить» и т. д. Отсюда спешащий и неровный темп его повествования: все излить, все высказать, ничего не утаить, быть искренним до конца — вот к чему он стремится. И Аввакум торопится выговориться, освободиться от переполняющих его чувств. Картины сменяются одна другой, образы нагромождаются и растут, восклицания и обращения врываются в беспорядочный поток его рассказа, сомнения и колебания — в поток его чувств и переживаний.

Несмотря на всю свою приверженность к воспоминаниям, к житейским мелочам, к бытовой фразеологии, — Аввакум не просто бытописатель. Средневековый характер его сочинений сказывается в том, что за бытовыми мелочами он видит вечный, непреходящий смысл событий. Все в жизни символично, полно тайного значения. И это вводит «Житие» Аввакума в круг традиционных образов средневековья. Море — жизнь; корабль, плывущий по житейскому морю, — человеческая судьба; якорь спасения — христианская вера и т. д. В эту систему образов включается и стиль «Жития». Но для Аввакума нет абстрактных символов и аллегорий. Каждый из символов для него не отвлеченный знак, а конкретное, иногда до галлюцинаций доходящее явление — видение

С той же системой церковно-библейской символики связан у Аввакума и излюбленный им образ странничества, пронизывающий «Житие» рядом связанных с ним метафор. Но и образ странничества, и эти вытекающие из него метафоры для Аввакума так же конкретны, как и символы корабля и души-птицы. Аввакум рассказывает, как в Сибири, в изгнании, зимой они брели с семьей по снежной пустыне. «Протопопица бедная бредет-бредет, да и повалится». Падали и их спутники. «Долго ли муки сея, протопоп, будет?» — спрашивает Аввакума жена. «Марковна, до самыя смерти!» Она же, вздохня, отвещала: добро, Петровичь, ино еще побредем». Символическое значение этой сцены осторожно раскрыто Аввакумом только в этих последних словах сурового протопопа и его верной жены: всю жизнь они бредут и будут брести до самой смерти.

Все в жизни Аввакума полно для него тайной значительности, в ней нет для него ничего случайного. Истинность изображаемого им «дела божия» подкреплена многочисленными «видениями» и чудесами. В трудные часы жизни Аввакуму не раз «является» на помощь ангел; в него не стреляет пищаль; за нападение на него виновный наказывается внезапной болезнью; Аввакум исцеляет от недугов, изгоняет бесов, по его молитве расступается покрытое льдом озеро и т. д. Все эти житийные шаблоны переданы, однако, Аввакумом не в отвлеченной средневековой манере, а жизненно-конкретно. Быт и средневековая символика слиты в произведениях Аввакума нераздельно.

Аввакум не только приводит библейские символы для истолкований обстоятельств своей жизни, но и, наоборот, личными воспоминаниями, бытовыми реалиями, отчетливо нарисованными с натуры картинами толкует и оживляет библейские образы.

Все творчество Аввакума проникнуто резким автобиографизмом. Автобиографичны все его сочинения — от «Жития» до богословских рассуждений и моральных наставлений и толкований. Все в его сочинениях пронизано и личным отношением, и личными воспоминаниями. В своем стремлении к предельной искренности и откровенности он пишет прежде всего о том, что касается его самого и его дела.

Он презирает всякие внешние ценности, даже и ту самую церковную обрядность, которую он так фанатически отстаивал: «крюки-те в переводах-тех мне не дороги и ненайки-те песенные не надобе ж». Над боярством он иронизирует, царский титул комически искажает. Разум, людская мудрость, людские установления — все то лишь «своеумные затейки». «Бог разберет всякую правду и неправду. Надобно лишь потерпеть за имя его святое».

Он преисполнен иронии ко всему, смотрит на все как человек, уже отошедший от мира. «Не прогневайся, государь-свет, — пишет он царю, — на меня, что много глаголю: не тогда мне говорить, как издохну». Своих единомышленников-мучеников он сравнивает с комарами и «мушицами»: «елико их болши подавляют, тогда болше пищат и в глаза лезут»; своих детей он называет ласково «кобельками», самого себя сравнивает с «собачкой»: «что собачка в соломе лежу на брюхе».

Но, несмотря на крайний автобиографизм его творчества, в этой все уничтожающей беспощадной иронии нет индивидуализма. Все происходящее за пределами его «земляного гроба» полно для Аввакума жгучего интереса. В наиболее личных своих переживаниях он чувствует себя связанным со своими читателями. Он близок ко всем, его чувства понятны. В малом и личном он находит великое и общественное. Сама личность Аввакума привлекла читателей чем-то близким, своим. И этим настоящим прочным мостом между Аввакумом и его читателями было живое чувство всего русского, национального. Все русское в жизни, в повседневном быту, в языке — вот, что радует Аввакума, что его живит, что он любит и во имя чего борется. И речь Аввакума — его «ковыряние» и «вякание» — это русская речь; о ее национальном характере Аввакум заботится со всею страстностью русского человека; ее резкие национальные особенности перекрывают все ее индивидуальные признаки.

Крайний консерватор по убеждениям, Аввакум был явным представителем нового времени. Да и всегда ли таким последовательным консерватором оставался Аввакум и по своим убеждениям? Его староверству предшествовал период его участия в церковном реформаторстве: Аввакум, Неронов, Вонифатьев были правщиками книг прежде, чем стали бороться против исправлений Никона. Аввакум изгонял многогласие из церковного пения и воскресил древний обычай церковной проповеди, забытой уже в течение целого столетия. Прежде чем пострадать за старину, Аввакум страдал за «новизны»: именно за них — за непривычные морально-обличительные проповеди — били его прихожане в Юрьевце. Но больше всего новизны в резко индивидуальной манере его писаний.

Личность и деятельность Аввакума — явление исключительное. В основе его религии, проповеди, всей его деятельности лежит человеческая личность. Он борется, гневается, исправляет нравы, проповедует, как властный наставник, а не как святой — аскет прежних веков. Свою биографию Аввакум излагает в жанре старого «жития», но форма жития дерзко нарушена им. Аввакум пишет собственное житие, описывает собственную жизнь, прославляет собственную личность, что казалось бы верхом греховного самовосхваления в предшествующие века. Аввакум вовсе не считает себя обыкновенным человеком. Он и, в самом деле, причисляет себя к святым и передает не только факты, но и «чудеса», которые считал себя способным творить. Как могла притти подобная мысль — описывать собственную святость — русскому человеку XVII в., воспитанному в традициях крайнего религиозного смирения? Эгоцентризм жития Аввакума совершенно поразителен. Нельзя не видеть его связи с тем новым для русской литературы «психологизмом» XVII в., который позволил Аввакуму не только подробно и ярко описывать собственные душевные переживания, но и найти живые краски для изображения окружавших его лиц: жены, воеводы Пашкова, его сына, казаков и других.

Все творчество Аввакума противоречиво колеблется между стариной и «новизнами», между догматическими и семейными вопросами, между молитвой и бранью... Он всецело находится еще в сфере символического церковного мировоззрения, но отвлеченная церковно-библейская символика становится у него конкретной, почти видимой и ощутимой. Его внимание привлекают такие признаки национальности, которые оставались в тени до него, но которые станут широко распространенными в XIX и XX вв. Все русское для него прежде всего раскрывается в области интимных чувств, интимных переживаний и семейного быта. В XV—XVI вв. проблема национальности была нерасторжимо связана с проблемами государства, церкви, официальной идеологии. Для Аввакума она также и факт внутренней, душевной жизни. Он — русский не только по своему происхождению и не только по своим патриотическим убеждениям: все русское составляло для него тот воздух, которым он дышал, и пронизывало собою всю его внутреннюю жизнь, все чувства. А чувствовал он так глубоко, как немногие из его современников накануне эпохи реформ Петра I, хотя и не видел пути, по которому пойдет новая Россия. [vii]

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.