Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Пятница, 3 октября 1828 г. 5 страница






 

Среда, 8 апреля. 1829 г.

 

Гёте уже сидел за накрытым столом, когда я вошел, и весело меня приветствовал.

— Я сегодня получил письмо, — сказал он, — и знаете откуда? Из Рима! А от кого, спрашивается? От короля Баварского!

— Я радуюсь вместе с вами, — сказал я, — но не странно ли, что какой-нибудь час назад во время прогулки я неотвязно думал о короле Баварском, а сейчас вы встречаете меня этим приятным сообщением.

— Предчувствия часто внезапно зарождаются в нас, — сказал Гёте. — Вон лежит это письмо, возьмите его, сядьте ко мне поближе и прочтите.

Гёте взял газету, я — письмо и принялся в полном спокойствии читать королевские слова. На письме, написанном крупным и четким почерком, стояла дата: «Рим, 26 марта 1829 года». Король уведомлял Гёте о том, что приобрел в Риме земельное владенье, а именно — виллу ди Мальта с прилегающими к ней садами, неподалеку от виллы Людовизи, на северо-западном краю города, расположенную высоко на холме, откуда он может обозревать весь Рим, а с северовосточной стороны ему открывается широкий вид на собор св. Петра. «Вид этот, — пишет он, — привлекает сюда людей из дальных стран, я же в любую минуту могу любоваться им из окон своего дома. Далее он говорит, что, так удачно обосновавшись в Риме, поистине чувствует себя счастливым. «Я двенадцать лет не видел Рима, — пишет король, — и тосковал по нему, как тоскуют по любимой; отныне я буду возвращаться к нему со спокойной радостью, словно к дорогой и доброй подруге». О римских сокровищах искусства и прекрасных строениях он говорит с воодушевлением знатока, сердцу которого дорого все подлинно прекрасное и который болезненно ощущает любое отклонение от хорошего вкуса. Это было удивительное письмо, изящное и насквозь проникнутое глубоко человеческими чувствами, трудно было даже представить себе, что оно написано августейшей особой. Я поделился с Гёте своими соображениями.

— Здесь перед вами монарх, — сказал он, — которому удалось наряду с королевским величием сохранить все свои прекрасные человеческие свойства. Это явление редкое и посему тем более отрадное. Я снова заглянул в письмо и обнаружил еще несколько примечательных мест.

«Здесь, в Риме, — писал король, — я отдыхаю от забот и обязанностей монарха. Искусство, природа — вот мои ежедневные радости, люди искусства — постоянные мои сотрапезники». И еще он пишет, что часто проходит мимо дома, где некогда жил Гёте, и всякий раз думает о нем. В письме были приведены и строки из «Римских элегий», по коим можно было судить, что король хорошо их помнит и в Риме, так сказать, на родине элегий, нет-нет и перечитывает их.

— Да, — сказал Гёте, — элегии ему дороже всего, что я написал, он и здесь немало меня помучил — вынь да положь, скажи ему, что было в действительности, а чего не было; в стихах, мол, все выглядит не только прелестно, но и правдоподобно. Ведь мало кому приходит на ум, что иной раз сущий пустяк побуждает поэта создать прекрасное стихотворение.

— Очень жаль, — продолжал Гёте, — что у меня нет сейчас стихов самого короля, я бы сказал о них несколько слов в ответном письме. Судя по тому немногому, что мне довелось читать, стихи у него неплохие. В форме и манере письма он заметно подражает Шиллеру, и ежели такой великолепный сосуд он еще сумеет наполнить высоким духом, то мы вправе ждать чего-то весьма достойного.

Между прочим, я очень рад, что король так удачно приобрел недвижимость в Риме. Я знаю эту виллу; местоположение прекрасное, к тому же поблизости живут все немецкие художники.

Слуге, который переменял тарелки, Гёте велел расстелить на полу в комнате с плафоном большой гравированный план Рима.

— Я хочу, чтобы вы воочию убедились, в каком прекрасном месте стоит вилла, купленная королем.

Я был тронут этим его желанием.

— Вчера вечером я с истинным наслаждением читал «Клаудину де Вилла Белла», — сказал я. — Она так основательно построена и при этом столько в ней смелости, свободы и дерзкого задора, что я ощутил живейшее желание увидеть ее на театре.

— Если ее хорошо сыграть, — отвечал Гёте, — она и смотреться будет неплохо.

— Я мысленно даже распределил роли, — заметил я. — Господин Генаст должен был бы играть Ругантино, он словно создан для этой роли. Господин Франке — дона Педро, он почти одного роста с Генастом, что очень хорошо, — два брата и должны походить друг на друга. Господин Ларош своим искусством и уменьем гримироваться сумел бы придать роли Баско тот оттенок необузданности, в котором она нуждается.

— Госпожа Эбервейн, — подхватил Гёте, — думается мне, была бы превосходной Люциндой, а мадемуазель Шмидт вполне справи лась бы с Клодиной.

— Для Алонзо, — продолжал я, — нам нужен представительный мужчина, причем скорее хороший актер, чем певец; мне кажется, тут очень подошли бы господин Эльс или господин Графф. А кто, собственно, написал музыку к этой опере и какова эта музыка?

Рейхардт, — отвечал Гёте, — и музыку, надо сказать, превосходную, вот только инструментовка, сделанная по понятиям прежнего времени, пожалуй, несколько слабовата. Ее следовало бы немного подновить, сделать посильнее и пополнее. Наша песенка «Купидо, шалый и настойчивый мальчик» на диво удалась композитору.

— Своеобразие этой песенки, — сказал я, — состоит еще и в том, что, когда ее читаешь вслух, она повергает тебя в отрадно-мечтательное настроение.

— Она из такого настроения возникла, — отвечал Гёте, — вот почему это происходит.

Мы кончили обедать. Фридрих доложил, что план Рима приготовлен в комнате с плафоном. Мы пошли взглянуть на него.

Вел картина Вечного города расстилалась перед нами. Гёте быстро нашел виллу Людовизи и поблизости от нее недавно приобретенную королем виллу ди Мальта.

— Смотрите, как она расположена! Весь Рим простирается перед нею, холм так высок, что рано утром и в полдень виден любой уголок города. Я бывал в этой вилле и наслаждался видом из ее окон. Здесь вот, где город узким концом выходит к Тибру, высится собор святого Петра, а рядом — Ватикан. Вы теперь своими глазами можете убедиться, что король из окон своей виллы видит за рекой эти величественные здания. Вон та длинная дорога, с севера ведущая в город, начинается в Германии. А вот и Porta del Popolo, я жил на одной из этих улиц, возле ворот, в угловом доме. В Риме теперь показывают другой дом, где я будто бы жил, но это не тот. Впрочем, большой беды тут нет, — раз уж сложилась легенда, не стоит ее опровергать.

Мы вернулись в маленькую столовую.

— Канцлера обрадует письмо короля, — сказал я.

— Да, — согласился Гёте, — я его немедленно ему покажу. Когда я читаю в парижских газетах о прениях в палатах депутатов, — продолжал Гёте, — я всегда думаю о канцлере, вот где он был бы в своей стихии и на своем месте. Ведь для того, чтобы быть членом палаты, мало быть умным человеком, надо иметь еще потребность и охоту говорить, в нашем канцлере соединились все эти качества. Даже Наполеон испытывал потребность говорить, а когда ему не представлялось этой возможности, писал или диктовал. Да и Блюхер утверждает, что он любит говорить, говорить хорошо и убедительно; этот свой талант он развивал в ложе. Говорить любил и наш великий герцог, хотя от природы был немногословен, и если не говорил, то писал. Его перу принадлежат многие статьи и многие законы, в большинстве написанные отменно, остается только пожалеть, что государю вечно недостает досуга на то, чтобы приобрести необходимые знания в разных отраслях. К. примеру: под конец жизни он еще успел распорядиться, как должно оплачивать реставрацию картин. Получилась история довольно запутанная. Вполне естественно, что государь, вычисляя издержки по реставрационным работам, исходил только из размера произведения и оплату установил с квадратного фута. Если величина картины двенадцать футов, то художнику-реставратору уплачивается двенадцать талеров, если четыре, то четыре талера. Установление царственное, но чуждое понятию искусства, ибо иной раз на реставрацию картины размером в двенадцать футов может понадобиться всего один день, на другую же, в четыре фута, уйдет целая неделя, а то и больше усердного и неустанного труда. Однако государи, будучи заодно еще и военачальниками, любят ко всему подходить с непреложной математической точностью.

Меня очень позабавил этот рассказ. Потом мы еще обменялись несколькими словами: об искусстве, о том, о сем.

— У меня имеются рисунки по картинам Рафаэля и Доминикино, — сказал Гёте, — сейчас я вам скажу, сколь оригинальное суждение высказал о них Мейер. В этих рисунках, — заметил он, — есть что-то неумелое, но по ним видно: тот, кто их делал, с благоговейной любовью относился к картинам, которые копировал, и это чувство сообщилось его рисункам, потому-то они и вызывают в нас безусловно верное представление об оригинале. Если бы копировщиком был современный художник, все было бы нарисовано лучше, пожалуй, даже правильнее, но можно с уверенностью сказать, что оригинал не был бы воссоздан столь прочувствованно, а значит, эти лучшие рисунки ни в коей мере не дали бы нам такого чистого и полного понятия о Рафаэле и Доминикино. Не правда ли, очень интересное замечание? — добавил Гёте. — Подобный случай может быть характерным и для перевода. Фосс, например, отлично перевел Гомера, но вполне возможно, что кто-то другой воспринял бы оригинал наивнее, правдивее и потому лучше воссоздал бы его для нас, в общем-то не будучи столь искусным переводчиком, как Фосс.

Все сказанное им представилось мне весьма разумным и справедливым. Так как погода сегодня была хорошая и солнце стояло еще высоко, то мы спустились в сад, где Гёте прежде всего велел подвязать некоторые ветви, низко свесившиеся на дорожки. Желтые крокусы были в полном цвету. Мы смотрели то на них, то на дорожку, где тень их имела глубокий фиолетовый цвет.

— Вы недавно заметили, — сказал Гёте, — что зеленое и красное лучше взаимодействуют, чем желтое и синее, то есть зеленый скорее вызывает перед нашим глазом красный и обратно, оттого, что эти первые два цвета полнее, насыщеннее, а значит, и действеннее, чем два вторые. Я с вами не согласен. Любой цвет, отчетливо явившийся нашему глазу, с одинаковой силой способствует возникновению затребованного цвета, все зависит от того, на что настроен наш глаз, не мешает ли ему слишком яркий солнечный свет, и, наконец, от того, насколько почва благоприятствует виденью затребованного цвета.

Здесь все время надо остерегаться не в меру тонких различий и определений, так как в противном случае нам грозит опасность смешать существенное с несущественным, истинное с ошибочным и за путаться в сетях мнимой простоты.

Я постарался запомнить эти слова и принять их к руководству в моих занятиях теорией цвета. Меж тем подошло время начала спектакля, и я поднялся, чтобы идти в театр.

— Постарайтесь только храбро снести ужасы «Тридцати лет из жизни игрока», — смеясь, сказал Гёте, отпуская меня.

 

Пятница, 10 апреля 1829 г.

 

— Покуда мы дожидаемся супа, — сказал Гёте, — я хочу потешить ваш глаз. — С этими дружелюбными словами он положил передо мною альбом ландшафтов Клода Лоррена.

Я впервые видел работы этого великого художника. Они до глубины души потрясли меня, причем мое изумление и восторг возрастали по мере того, как я перевертывал лист за листом. Там и здесь мощно затененные места, не менее мощный солнечный свет, заливающий воздух на заднем плане и отражающийся в воде, отчего создавалось впечатление удивительной ясности и четкости. Я воспринял это как настойчиво повторяющийся художественный прием большого мастера. С не менее радостным удивлением я отметил, что каждая картина являла собою замкнутый маленький мирок, в котором не было ничего, что не соответствовало бы настроению, в нем царившему, и не усиливало бы таковое, все равно будь то гавань, где недвижно стоят суда, хлопочут рыбаки и у самой воды высятся величественные здания, или одинокая холмистая местность с козами, пасущимися среди скудной растительности, — несколько кустиков да одно раскидистое дерево, под которым пастух играет на свирели подле ручейка с переброшенным через него мостиком, — или топкая низина со стоячей водой, которая в летний зной вызывает ощущение приятной прохлады — все его картины были поразительно целостны, ни следа чего-либо постороннего, не слитого с этой стихией.

— Здесь перед вами совершенный человек, — сказал Гёте, — он умел не только мыслить, но и воспринимать прекрасное, в душе же его всякий раз рождался мир, редко встречающийся в действительной жизни. Его картины проникнуты высшей правдой, но правдоподобия в них нет. Клод Лоррен до мельчайших подробностей изучил и знал реальный мир, однако это знание было для него лишь средством выражения прекрасного мира своей души. Подлинно идеальное и состоит в уменье так использовать реальные средства, чтобы сотворенная художником правда создавала иллюзию действительно существующего.

— Мне думается, что это меткое замечание, — сказал я, —относится к поэзии в не меньшей мере, чем к изобразительному искусству.

— Я тоже так полагаю, — ответил Гёте. — Впрочем, продол жить наслаждение блистательным Клодом вам лучше было бы после десерта, — право же, его картины слишком хороши, чтобы торопливо просматривать их один за другой.

— Да, это будет лучше, — согласился я, — меня даже в дрожь бросает, перед тем как перевернуть лист. Своего рода страх, который я испытываю перед этой красотой, напоминает то, что происходит с нами при чтении прекрасной книги, когда отдельные, особо волнующие места принуждают нас останавливаться и потом лишь с трепетом душевным продолжать чтение.

— Я написал ответное письмо королю Баварскому, — сказал Гёте после небольшой паузы, — надо, чтобы вы его прочитали.

— Для меня это будет весьма интересно и поучительно, — отвечал я. — Да, кстати, — сказал Гёте, — здесь в «Альгемайнер цайтунг» напечатано стихотворение к королю, мне его вчера прочитал канцлер, посмотрите-ка и вы его.

Гёте передал мне газету, и я про себя прочитал упомянутое стихотворение.

— Ну, что вы о нем скажете? — осведомился Гёте.

— Это эмоции дилетанта, — отвечал я, — у него больше доброй воли, чем таланта. Звуки и рифмы ему предоставил язык высоко развитой литературы, он же воображает, что говорит сам.

— Вы совершенно правы, — отозвался Гёте, — я тоже считаю, что это слабое стихотворение. В нем нет и признака видения внешнего мира, оно чисто умственное, да и то не в лучшем смысле этого слова.

— Чтобы создать стихотворение, — сказал я, — необходимо, как известно, хорошо знать то, о чем в нем говорится, если же в распоряжении поэта не стоит целый мир, как у Клода Лоррена, к примеру, то он даже при самых идеальных намерениях вряд ли сумеет порадовать своего читателя.

— Примечательно, — сказал Гёте, — что лишь врожденный талант доподлинно знает, в чем тут дело, остальные же в большей или меньшей степени блуждают в потемках.

— Это в первую очередь доказывают эстетики, — заметил я, — почти никто из них не знает, чему же, собственно, надо учить, и они лишь повергают в смятение молодых поэтов. Вместо того чтобы толковать о реальном, они толкуют об идеальном, и вместо того чтобы указывать молодому человеку на то, чего ему недостает, они сбивают его с толку. Если молодой поэт от природы одарен толикой остроумия и чувства юмора, он, конечно же, проявит эти свойства, даже не подозревая о том, что они ему присущи, но если ему вскружат голову статьями, восхваляющими столь высокие достоинства, он уже не сможет в простоте душевной применить их, сознание своей избранности немедленно парализует его силы, и, вопреки упованиям критиков, он больше уже не движется вперед, но, увы, топчется на месте.

— Вы совершенно правы, но на эту тему можно говорить без конца, — заметил Гёте. — Между прочим, я на днях прочитал новый эпос Эгона Эберта, — продолжал он, — и вы должны последовать моему примеру, — может быть, мы сумеем отсюда немного помочь ему. У него, право, очень приятный талант, но этой новой поэме недостает подлинно поэтической основы, то есть реальности. Ландшафты, восход и заход солнца, весь внешний мир, ему близкий и понятный, очень хороши, лучше и не сделаешь. Но остальное, все, что отодвинуто в глубь веков и относится к сказанию, лишено необходимой правдивости, нет здесь и настоящего ядра. Амазонки, их жизнь и поступки изображены общо и не оригинально, в духе, который молодым людям представляется поэтическим и романтическим, за каковой, впрочем, и сходит в мире эстетики.

— Это заблуждение характерно для всей теперешней литературы, — сказал я. — Правда многих отпугивает своей мнимой непоэтичностью, потому-то они и впадают в общие места.

— Эгону Эберту следовало бы держаться исторического предания, в таком случае из его поэмы вышел бы какой-нибудь толк. Я вспоминаю, как Шиллер изучал предания, как бился, стараясь получше представить себе Швейцарию, когда писал своего «Телля», или Шекспир, который заимствовал из хроник целые куски и дословно использовал их в своих пьесах, — вот у них-то и следовало бы поучиться молодим поэтам. У меня в «Клавиго» имеются места, целиком взятые из мемуаров Бомарше.

— Но они так переработаны, — сказал я, — что этого не замечаешь, заимствованный материал полностью слился с вашим текстом.

— Если это так, то хорошо, — ответил Гёте.

Засим он рассказал мне кое-что о Бомарше:

— Это великий чудак, вам непременно надо почитать его мемуары. — Судебные процессы были его стихией, тут он чувствовал себя как рыба в воде. Сохранились еще его речи и опротестования, которые можно назвать самым диковинным, самым талантливым и смелым из всего, что когда-либо говорилось в судебном зале. Но этот знаменитый процесс Бомарше как раз и проиграл. Когда он спускался по лестнице в здании суда, ему встретился поднимавшийся по ней канцлер. Бомарше обязан был пропустить его, но не пожелал этого сделать, соглашаясь лишь на то, чтобы оба они слегка посторонились.

Канцлер, оскорбленный в своем достоинстве, приказал сопровождавшей его свите насильно отодвинуть Бомарше, что и было сделано. Последний тотчас же снова направился в зал суда и возбудил дело против канцлера, которое, кстати сказать, выиграл.

Я посмеялся над этой анекдотической историей, и за столом мы продолжали весело беседовать о том, о сем.

— Я опять взялся за свое «Второе пребывание в Риме», — сказал Гёте, — чтобы наконец с ним разделаться и иметь право думать о чем-то другом. Как вы знаете, свое напечатанное «Итальянское путешествие» я целиком составил из писем. Но письма, которые я писал во время второго пребывания в Риме, такому использованию не поддаются. В них слишком много говорится о домашних делах, о разных веймарских взаимоотношениях и мало о моей жизни в Италии. В них, права, имеются некоторые высказывания, отражающие мое тогдашнее внутреннее состояние. Вот у меня и созрел план извлечь эти места, по порядку переписать их и затем вставить в рассказ, коему они сообщат должный тон и настроение.

Мне эта мысль показалась превосходной, и я постарался поддержать Гёте в его намерении.

— Везде и во все времена люди твердили, — продолжал Гёте, — что прежде всего надо познать самого себя. Странное требование! До сих пор никому еще не удалось выполнить его, и вдобавок неизвестно, надо ли его выполнять. Помыслы и мечты человека всегда устремлены к внешнему миру, миру, его окружающему, и заботиться ему надо о познании этого мира, о том, чтобы поставить его себе на службу, поскольку это нужно для его целей. Себя же он познаёт, лишь когда страдает или радуется, и, следовательно, лишь через страдания и радость уясняет себе, что ему должно искать и чего опасаться. Вообще же человек создание темное, он не знает, откуда происходит и куда идет, мало знает о мире и еще меньше о себе самом. Я тоже не знаю себя, и да избавит господь меня от этого знания. Но хотел-то я сказать другое, а именно, что в Италии, на сороковом году жизни, у меня достало ума понять себя и убедиться, что у меня нет настоящих способностей к изобразительному искусству и это мое влечение ошибочно. Когда я начинал рисовать, мне не хватало ощущения телесности. Мне мерещилось, что предметы одолевают меня, и я спешил отдать предпочтение менее определенному, умеренному. Начав писать пейзаж и от слабо намеченных далей переходя через средний план к переднему, я боялся придать ему надлежащую силу, а посему мои картины не производили хорошего впечатления. Вдобавок без упражнений я не продвигался вперед, мне всякий раз приходилось начинать сначала, если я пропустил какое-то время. Впрочем, вовсе бесталанным я не был, особенно в ландшафтной живописи, и Хаккерт частенько говорил мне; если вы на полтора года останетесь у меня, то сумеете кое-что сделать, на радость себе и другим.

Я слушал его с живейшим интересом и потом спросил:

— А как можно определить, что тот или иной одарен недюжинными способностями к изобразительному искусству?

— Человек подлинно талантливый, — отвечал Гёте, — от природы обладает чувством формы, пропорций, цвета, так что, проработав немного под руководством опытного мастера, быстро начинаетвсе делать правильно. Прежде всего ему не изменяет чувство телесности и уменье делать телесное осязаемым благодаря соответствующему освещению. Далее, он продвигается вперед и внутренне растет, даже когда не упражняется. Такой талант распознать нетрудно, но лучше других его распознает мастер.

— Сегодня утром я побывал в герцогском дворце, — с живописью продолжал Гёте, — покои великой герцогини отделаны с незаурядным вкусом. Кудрэ со своими итальянцами явил нам новый образец мастерства. Художники еще занимались росписью стен, оба — миланцы; я тотчас же заговорил с ними по-итальянски и обрадовался, что еще не забыл этот язык. Они рассказали мне, что последней их работой была роспись дворца короля Вюртембергского, затем они должны были ехать в Готу, но там им не подошли условия. В это время о них прослышали в Веймаре и пригласили декорировать покои великой герцогини. Я слышал итальянскую речь и опять с удовольствием говорил по-итальянски, ведь язык неизменно несет с собою атмосферу своей страны. Славные эти люди уже три года, как уехали из Италии, но отсюда, сказали они, прямиком отправляются домой, им осталось еще только по заказу господина фон Шпигеля написать декорацию для одного из спектаклей нашего театра, что, надо думать, и вам доставит удовольствие. Это очень искусные живописцы. Один из них ученик лучшего декоратора Милана [68], а это значит, что и мы вправе рассчитывать на хорошие декорации.

Когда Фридрих убрал со стола, Гёте велел ему принести небольшой план Рима.

— Для нас, грешных, — сказал он, — Рим неподходящее место пребывание на долгий срок. Тому, кто хочет осесть там, надо жениться и перейти в католичество, иначе жизнь станет для него несносной. Хаккерт всегда похвалялся, что сумел прожить в Риме так долго, оставаясь протестантом.

Засим Гёте и на этом плане показал мне наиболее примечательные уголки и здания.

— Вот это, — сказал он, — сад виллы Фарнезе.

— Не там ли вы написали вашу «Кухню ведьмы» для «Фауста»?

— Нет, — ответил он, — я написал ее в саду Боргезе.

Потом я снова наслаждался пейзажами Клода Лоррена, и мы снова беседовали об этом великом художнике.

— Разве нынешние молодые художники, — сказал я, — не могли бы взять его себе за образец,?

— Те, что родственны ему по духу, — отвечал Гёте, — без сомнения, наилучшим образом развили бы свой талант, учась у него. Но если природа не наделила их такими душевными качествами, они сумеют перенять у Лоррена частности, да и то чисто внешние.

 

Суббота, 11 апреля 1829 г.

 

Сегодня в доме Гёте стол был накрыт в большом зале и на множество приборов. Гёте и госпожа фон Гёте очень приветливо меня встретили. Мало-помалу подошли; госпожа Шопенгауэр, молодой граф Рейнхард из французского посольства, чей тесть, господин фон Д. [69], находился здесь проездом. Он ехал воевать с турками на стороне русских; фрейлейн Ульрика и, наконец, надворный советник Фогель.

Гёте был в отменнейшем расположении духа. Прежде чем идти к столу, он позабавил собравшихся несколькими анекдотами из франкфуртской жизни, всего смешнее был рассказ о том, как Ротшильд и Бетман подрывали финансовые операции друг друга.

Граф Рейнхард отправился во дворец, мы же сели обедать. Застольная беседа о путешествиях и курортах протекала живо и весело; госпожа Шопенгауэр с увлечением говорила об устройстве своего нового имения на Рейне, неподалеку от острова Нонненверт.

К десерту воротился граф Рейнхард, которого все наперебой хвалили за необыкновенное проворство, — в сей краткий срок он успел не только пообедать во дворце, но и дважды переменить платье.

Он принес весть об избрании нового папы, из рода Кастильоне, и Гёте, воспользовавшись случаем, рассказал собравшимся о формальностях, по традиции неуклонно соблюдающихся при выборе папы.

Граф Рейнхард, всю зиму проживший в Париже, сообщил нам много интересных сведений об известных государственных деятелях, литераторах и поэтах. Разговор завертелся вокруг Шатобриана, Гизо, Сальвандри, Беранже, Мериме и других.

После обеда, когда все гости разошлись, Гёте повел меня в свой кабинет и, к вящему моему удовольствию, показал мне два весьма примечательных письма. Эти письма в юношескую свою пору, в 1770 году, Гёте послал из Страсбурга во Франкфурт своему другу Горну. Из обоих явствовало, что юноша, их писавший, уже чаял предстоявшие ему великие задачи. Во втором письме слышатся вертеровские нотки. Забрезжила любовь в Зезенгейме, и счастливый юноша, казалось, дни и ночи жил в сладостном дурмане. Оба письма были написаны ровным, изящным и чистым почерком, в нем уже проявлялся тот характер, что до конца жизни был присущ руке Гёте. Я читал и перечитывал эти чудесные письма и домой ушел, исполненный любви и благодарности.

 

Воскресенье, 12 апреля 1829 г.

 

Гёте прочитал мне свое ответное письмо Баварскому королю. Оно было написано так, словно он только что взошел по ступеням, ведущим к вилле, и вступил в беседу с ее хозяином.

— Трудно, вероятно, найти подходящий тон для подобной беседы, — сказал я.

— Для того, кто, как я, едва ли не всю жизнь пребывал в общении с сильными мира сего, — отвечал Гёте, — это труда не составляет. Приходится, правда, не давать себе воли и неуклонно следить за тем, чтобы не переступить черты определенных условностей.

И он тут же заговорил о редактировании своего «Второго пребывания в Риме», которое сейчас очень его занимало.

— По письмам, написанным мною в тот период, — сказал он, — я ясно вижу, что каждый возраст имеет свои преимущества и недостатки в сравнении как с более ранними, так и с более поздними годами. В сорок я многое понимал не менее отчетливо, да и вообще был не глупее, чем сейчас, а в некоторых отношениях и умнее, и все же теперь, на восьмидесятом году, есть у меня преимущества, которые я бы не сменил на те, прежние.

— Покуда вы это говорили, — сказал я, — у меня перед глазами стояла «Метаморфоза растении», и я отлично понял, что из поры цветения неохота возвращаться к поре зеленых листочков или из поры созревания семени, а затем и плодов, отступать в пору цветения.

— Ваше сравнение, — сказал Гёте, — полностью выражает мою мысль. — Представьте себе красивый зубчатый лист, — смеясь, продолжал он, — ужели из состояния свободнейшего развития ему захотелось бы вернуться к тупой ограниченности семядоли? И как хорошо, что у нас есть растение, которое как бы символизирует собою преклонные лета, — оставив позади периоды цветения и завязи плодов, оно продолжает бодро расти, хотя более уже не плодоносит.

— Беда в том, — продолжал Гёте, — что в жизни нам слишком часто мешают ложные тенденции и что ложность таковых мы начинаем понимать, только окончательно от них освободившись.

— А по каким признакам, — спросил я, — можно установить ложность той или иной тенденции?

— Ложная тенденция, — ответил Гёте, — не плодотворна, а если и плодотворна, то плодам ее — грош цена. Заметить ее в другом не так уж мудрено, в себе — дело другое, тут надобна большая свобода духа. Но даже точное знание не всегда помогает; сомнения, нерешительность не позволяют тебе расстаться с любимой девушкой, хотя неверность ее доказана, и неоднократно. Говоря, я думаю о том, сколько лет прошло, прежде чем я уразумел, что мое тяготение к изобразительному искусству было ложной тенденцией, и сколько еще времени утекло уже после того, как мне это уяснилось, прежде чем я окончательно поставил крест на нем.

— И все же, — возразил я, — это тяготение столько дало вам, что вряд ли его можно назвать ложной тенденцией.

— Оно дало мне много знаний, — отвечал Гёте, — и, следовательно, огорчаться не стоит. Впрочем, эту пользу мы извлекаем из любой ложной тенденции. Ежели бесталанный человек усердно занимается музыкой, он, конечно, никогда не станет настоящим мастером, но зато научится понимать и ценить то, что делает мастер. Несмотря на все свои усилия, я, конечно, не стал художником, но, пробуя себя во всех областях этого искусства, научился отдавать себе отчет в каждом штрихе и достойное внимания отличать от недостойного. Это уже выгода, пусть небольшая, но ложная тенденция всегда приносит хоть какую-то выгоду. Например, крестовые походы для освобождения гроба господня явно были ложной тенденцией; однако, постоянно ослабляя турок, они помешали им стать владыками Европы, что уже хорошо.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.