Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






В паузах нужно уметь держать темп диалога.ВСТРЕЧИ С ПАСТЕРНАКОМ






 

Крыши городов дорогой,

Каждой хижины крыльцо,

Каждый тополь у порога

Будут знать тебя в лицо.

Б. Пастернак

 

Я познакомился с Борисом Леонидовичем в конце зимы 1936 года в доме Мейерхольда.

 

Всеволод Эмильевич пригласил меня на обед в обществе Пастернака с женой и Андре Мальро с братом. Обед за­тянулся до вечера. Мальро со своим спутником уехал на Курский вокзал к крымскому поезду. Вместе с И. Ба­белем и М. Кольцовым он отправлялся в Тессели к заболев­шему Горькому. После их ухода я тоже хотел уйти, но меня не отпустили, и я провел длинный блаженный ве­чер в обществе Пастернака и Мейерхольда с женами за превосходно сваренным самим В. Э. кофе с каким-то не­обыкновенным коньяком.

Разговор за кофе был конфиденциален и интересен, но почти весь связан с Мейерхольдом и его тогдашним по­ложением. Я расскажу здесь о нем, потому что он ярко и своеобразно характеризует и Б. Л. Пастернака.

Дело было вот в чем. На спектакль «Дама с камелиями» трижды, почти подряд, приезжал один высокопостав­ленный товарищ из числа ближайших личных сотрудников Сталина. Однажды он зашел к 3. Н. Райх или как-то пере­дал ей (сейчас я уже не помню), что он очень сожалеет, что в помещении на улице Горького, 5, где тогда поме­щался ГосТИМ, нет правительственной ложи и поэтому Сталин не может приехать на спектакль, а то, он уверен, спектакль несомненно понравился бы ему, а это имело бы большие последствия для театра и самого Мейерхольда. Он добавил, что не исключена возможность специального приема Мейерхольда Сталиным, с тем чтобы В. Э. вы­сказал ему свои пожелания и проч. Он, разумеется, ничего заранее обещать не может, но готов сделать попытку организовать такую встречу, если, конечно, сам Мейерхольд к этому стремится. Это было вскоре после появления из­вестной статьи «Сумбур вместо музыки» и запрещения оперы Шостаковича «Катерина Измайлова». Мейерхольд горячо сочувствовал Шостаковичу и отказался выступить со статьей, приветствовавшей критику оперы, что в то время было актом большого гражданского мужества. До закрытия ГосТИМа оставалось почти два года, и об­щее положение еще не казалось нам безнадежным. В театре репетировался спектакль памяти Маяковского, и по­немногу заваривались работы по «Борису Годунову». И вот в этот памятный для меня день (5 марта), после обеда, за кофе, Всеволод Эмильевич рассказал нам о пред­ложении тов. П., подчеркнул, что он считает всех при­сутствующих своими друзьями, которым полностью дове­ряет, и просит дать совет: искать ли ему встречи со Ста­линым, а в случае положительного ответа, — какие воп­росы перед ним поставить: просить что-то для театра или попытаться защитить Шостаковича и коснуться других общих тем?

Более странных советников выбрать было невозможно. Безбрежная эмоциональность 3. Н. Райх, благородный, но несколько отрешенный от жизни субъективизм Б. Л. Па­стернака и мой, совершенно ничтожный житейский опыт, — что во всем этом мог почерпнуть Мейерхольд, который сам был гораздо зрелее, политически и житейски, всех нас, вместе взятых? Мы его искренно любили — в этом он мог быть уверен, но самая большая любовь не луч­ший советчик в таком серьезном и тонком деле.

Как на военном совете, первое слово было предостав­лено младшему по чину, то есть мне. Я, разумеется, ска­зал, что нужно непременно добиваться этой встречи и что В. Э. должен беседовать со Сталиным не только о ГосТИМе и себе, но и всех насущных проблемах искусства.

— Кому, как не вам, коммунисту и крупнейшему ре­жиссеру страны, сказать всю правду Сталину о том, как некомпетентные помощники компрометируют истинный смысл партийных установок в области искусства? — говорил я с наивностью, от которой очень скоро не оста­лось и следа.

Зинаида Николаевна поддержала меня, но осторожно добавила, что лучше ограничиться вопросом о работе са­мого Мейерхольда и не касаться Шостаковича, которому может помочь только время и его собственный труд. Но Б. Л. Пастернак не согласился с нами обоими. Мно­гословно и сложно, как всегда со множеством отступлений в длинных придаточных предложениях, но тем не менее очень категорично, он советовал не искать встречи со Сталиным, потому что ничего хорошего из этого все рав­но получиться не может. Он рассказал о печальном опыте своего телефонного разговора со Сталиным после ареста поэта О. Э. Мандельштама, когда Сталин, не дослушав его, повесил трубку. Он пылко доказывал В. Э., что не­достойно его, Мейерхольда, являться к Сталину проси­телем, а в ином положении он сейчас быть не может, что такие люди, как Сталин и Мейерхольд, должны или гово­рить на равных, или совсем не встречаться, и так далее, и тому подобное...

Казалось бы, что ближе всех к реальности был совет по-женски инстинктивно-практичной 3. Н. Райх, но к моему величайшему удивлению, Мейерхольд согласился с Пас­тернаком: сказал, что он понял, что сейчас действительно не время добиваться этой встречи, и он просит всех за­быть об этом разговоре. Он на самом деле отказался хло­потать о приеме, хотя, конечно гипотетически, некоторые шансы на успех были. И кто знает... Ведь не все же опаль­ные погибали! Быть может...

Не стану гадать на кофейной гуще и вспоминаю об этом, только чтобы дать еще один штрих в сложные и конт­растные портреты Пастернака и Мейерхольда. Они не были похожи друг на друга, но все же понимали один дру­гого лучше, чем мы их обоих. Да и атмосфера тех лет остро чувствуется в этом странном эпизоде.

На память о нем мне осталась фотография: Б. Л. Пас­тернак, В. Э. Мейерхольд и я на маленьком диванчике в столовой Мейерхольдов. Как раз перед обедом пришел фотограф из «Журналь де Моску», охотившийся за Андре Мальро, и В. Э., притянув меня за руку, усадил рядом и заставил сняться с собой и Пастернаком.

Тогда доводы Б. Л. Пастернака показались мне воз­вышенными, но не практичными: чем-то вроде высокого поэтического донкихотства, которым я готов был восхи­щаться, но не сочувствовал, так как мне ужасно хоте­лось, чтобы у Мейерхольда все обошлось. Когда, через много лет, я напомнил Б. Л. об этом разговоре, он засто­нал, как от внезапного приступа зубной боли, и стал об­винять себя в наивности и прекраснодушии. Но я сейчас думаю, что Б. Л. был совершенно прав и то, чего он не­договорил (хотя говорил пространно и горячо), Мейер­хольд понял и как раз с этим согласился. (Не помогла же подобная встреча Бабелю, когда Горький привез его к Сталину. Рассказывают, что вернувшись, он на вопрос: «Ну, как?» — ответил. кратко: «Очень плохо!..» его пе­респросили: «Вы думаете, что Вы ему не понравились?» «Нет, — ответил Бабель, — гораздо хуже: он мне не понравился...» Точнее можно сказать, что они оба не по­нравились друг другу.) Мейерхольд и Сталин изредка встречались на кремлевских приемах: у них был корот­кий разговор после посещения Сталиным спектакля, «Рычи, Китай!», но это, кажется, и все. Думаю, что они тоже могли бы друг другу не понравиться. Вспоминаю, как Пастернак в виде примера недостойной манеры раз­говора со Сталиным упомянул об Алексее Толстом, рас­сказывавшем вождю анекдоты и без особых эвфемизмов сетовавшем на неблагоустроенную дачу. И хорошо пом­ню, как Мейерхольд слушал Б. Л.— сначала глядя на него, потом как-то уйдя в себя, как бы задумавшись, с потухшей папиросой во рту...

 

Потом сидели еще долго, говорили о разном, но, к со­жалению, исключительность обстановки, моя перенапря­женность, не нуждающаяся в оправдании, и несколько чрезмерные порции коньяка, который В. Э. щедро под­ливал, а я стеснялся отказываться, привели к тому, что я запомнил далеко не все, что тогда говорилось, за что себя на другой день беспощадно казнил.

Но все же это было началом знакомства с Пастернаком. Встречая после Б. Л. довольно часто на концертах, я кланялся и он отвечал, но разговаривать с ним мне дол­го не случалось, кроме одной встречи на Гоголевском бульваре, когда он сам остановился и заговорил с не­обычайной прямотой и откровенностью. Было это осенью 1937 года, в разгар арестов и расстрелов. Говорил он один, а я молчал, смущенный неожиданной горячностью его монолога, который он вдруг оборвал чуть ли не на полуслове. Только что в Москве пронесся слух о траги­ческой гибели П. Яшвили. Б. Л. был взволнован и вспо­минал Достоевского. Помню фразу о Шигалеве. Неза­долго перед этим был арестован мой брат, и запись в блок­ноте о встрече красноречиво лаконична: дата, Гоголев­ский бульвар, Пастернак...

 

В начале года он подвергся поношениям на так на­зываемом Пушкинском пленуме правления Союза писате­лей, — расплата за похвалы Бухарина в докладе о поэзии на Первом съезде писателей. Особенно злыми были выступления А. и X. Речь X., на первый взгляд, может показаться странной. Почему он сам, подлинный, тон­кий поэт, присоединился к грубым, демагогическим на­падкам на Пастернака? Понять это можно, только если представить психологию времени, насыщенного страхом, и вошедшей в норму человеческого обихода подлостью.

Откройте любой лист газеты того года, и вы увидите, как ' часто завтрашние жертвы, чтобы спастись, обливали грязью жертв сегодняшнего дня. Еще осенью или в нача­ле зимы 1936 года разыгралась история с отказом Пастер­нака подписать протест против книги А. Жида «Возвра­щение из СССР». Пастернак сослался на то, что он не чи­тал книги, и это было чистейшей правдой, но ее не читало так же и девять десятых писателей, давших свои подписи. Нравственная щепетильность Пастернака казалась позой вызова, чем она вовсе не была. Помню, как искренне не­годовал литератор В., подписавший протест: «Ну и что же, что не читал? — говорил он.— Я тоже не читал. Мож­но подумать, что все остальные читали! И чего ему боль­ше всех надо? Ведь «Правда» написала, что книжка — вранье...» В этом эпизоде уже был в зародыше тот конф­ликт Пастернака с Союзом писателей, который так дра­матично определился в дни Нобелевской премии. Ведь тогда тоже большинство осуждавших Б. Л. не читали его романа.

 

После этого Пастернака долго не печатали. Только перед самым началом войны вышла книжка его переводов (Клейст, Байрон, Петефи и др.) и в журнале «Молодая гвардия» был опубликован «Гамлет» (перевод трагедии). В начале января 1938 года, на второй или на третий день после опубликования постановления о закрытии Театра имени Мейерхольда, я обедал у В. Э. и проси­дел до позднего вечера. Всеволод Эмильевич старался казаться спокойным и забавно разговаривал со своим зеленым попугаем (участником спектакля «Дама с ка­мелиями»), ласково поглаживая его желтый хохолок. Зинаида Николаевна тяжело молчала и ничего не ела. Общий разговор вязался плохо и все время прерывал­ся паузами. Потом 3. Н. ушла в спальню. Когда звонил (не часто) телефон, то В. Э. бросался к нему так стре­мительно, словно он чего-то ждал. Около семи вечера раздался звонок в передней, и через две двери я услышал громкий, баритональный, гудящий голос Пастернака. Он просидел недолго, но важно было, что он пришел. В. Э. почти по-детски обрадовался ему и сразу достал свои любимые зеленоватые хрустальные фужеры и бутыл­ку настоящего «Шато-лароз». Тут я узнал, что в послед­ние часы истекшего 1937 года у Б. Л. родился сын, на­званный в честь отца художника Л. О. Пастернака, Лео­нидом. Говорили об этом, и об отце Б. Л. (помню, что В. Э. сказал, что он рисовальщик «серовской хватки»), и о том, что второй день метелит, и о разных последних новостях — и в том числе об аресте известного кремлев­ского врача Левина, которого и В. Э. и Б. Л. хорошо зна­ли. Почему-то этому удивлялись, хотя, казалось, удивлять­ся уже было невозможно. Через полгода Вышинский об­винил Левина в убийстве Горького — и он был расстре- «лян. В последних биографиях Горького, вышедших пос­ле XX съезда, об этом уже нет ни слова. Зашел разговор о том, что у В. Э. нет никаких сбережений и придется, наверно, продавать машину. На это Б. Л. почему-то ве­село сказал, что у него тоже нет и никогда не было сбе­режений. Коснулись откликов печати на закрытие театра, и я запомнил фразу Б. Л. о «заразительности безумия». После его ухода В. Э. оживился. Он назвал Пастернака настоящим другом и противопоставил его некоторым по­стоянным завсегдатаям дома, сразу исчезнувшим в эти дни с горизонта, вроде многолетнего своего приятеля, знаменитого пианиста Льва Оборина.

 

Весной 1940 года Б. Л. читал «Гамлета» в клубе МГУ на улице Герцена. Это был открытый, афишный вечер. Вместе с Всеволодом Лободой, молодым поэтом, погиб­шим вскоре на войне, мы купили билеты. Приятно было после сравнительно большого перерыва услышать милое носовое гудение Б. Л. и его чтение с такими неожиданны­ми ударениями. Он показался моложавым и бодрым. Но еще больше понравилась мне реакция переполненного зала — восторженная, чуткая, умная, интеллигентная. В большинстве это были студенты МГУ и ИФЛИ начала сороковых годов, чудо-поколение, неожиданно возросшее на лжи и крови конца тридцатых: поколение Кульчицкого, Майорова, Гудзенко, Слуцкого. Помню, как, придя до­мой, я записал в дневнике о своем удивлении перед чудесной аудиторией, разумеется, не предвидя историче­ской судьбы этого поколения, почти уничтоженного вско­ре двумя войнами.

Лобода, мечтавший познакомиться с Пастернаком, уго­ворил меня зайти к нему в помещение за сценой. Б. Л. сто­ял посредине большой комнаты, окруженный девушка­ми, и громко, увлеченно говорил им о Гете, Гердере, Шекспире, а они, улыбаясь, смотрели на него (на Б. Л., когда он увлекался, трудно было смотреть без улыбки, так он всегда был непосредствен и чист в своем предполо­жении, что остальным это так же интересно, как и ему). Он нас не заметил, и мы не решились его прервать. Ког­да мы вышли на улицу, только что кончилась первая летняя гроза. Вдали еще погромыхивало, а воздух был полон озоном, запахом молодых майских лип и гуде­нием пастернаковских строчек.

Чем-то этот вечер напомнил мне другой вечер начала тридцатых годов, когда я впервые увидел Пастернака и услышал его чтение.

В клубе ФОСПа, в том самом знаменитом «ростов­ском» доме, где и сейчас помещается Союз писателей, в зале, где в апреле 1930 года лежал мертвый Маяков­ский, в двухсветном, неудобном зале с низкой сценой и крошечной комнаткой сзади, Пастернак читал только что законченного «Спекторского». Он вышел на сцену красивый, совсем молодой, смущенно и приветливо улыбнулся, показав белые зубы, и начал говорить не­нужные объяснительные фразы, перескакивая с одного на другое, потом вдруг сконфузился, оборвал сам себя, сказал что-то вроде:

— Ну, вот сами увидите...

Снова улыбнулся и начал тягуче: «Привыкши выковыривать изюм

Певучестей из жизни сладкой сайки...»

Я и сейчас, через тридцать с лишним лет, могу ско­пировать все его интонации, и, когда пишу это, у меня в ушах звучит его густой, низкий, носового тембра голос.

«Пространство спит, влюбленное в пространство...» А в открытые окна доносился запах лип и дребезжание трамвая № 26 на улице Герцена.

В стихи Пастернака я влюбился за несколько лет до этого, еще в средней школе. Первой моей книгой Б. Л. стала маленькая белая книжка библиотечки «Огонька» с портретом на обложке, где я наткнулся на цикл «Раз­рыв» и с юношеским пристрастием ко всему драма­тическому стал бормотать его строки еще раньше, чем понял, нравится мне это или нет. Маяковский, которым я уже давно увлекался, не пропуская ни одного его выступ­ления, упомянул в «Как делать стихи» строфу из «Мар-бурга», назвав ее гениальной, и этого было достаточно, чтобы вскоре знать «Марбург» наизусть. Понимание не предшествовало любви, скорее — наоборот. Очень скоро все напечатанное потом вошло в душевный инвентарь юности. Все летние дожди стали казаться цитатами из него, все туманные рассветы, все закапанные утренней росой са­ды — пригородная природа горожанина, которую вол­шебство поэзии лишило скуки обиходной привычности и вернуло ей блеск и трепет чуда. Стало ясно, что куст домашней сирени ничем не хуже какого-нибудь роман­тического дуба на обрыве или есенинской березки. Нео­романтизм Пастернака не уводил далеко в экзотику даль­них гор или морей. Он отлично уживался со скамейкой на Гоголевском бульваре, купальней на Клязьме, Нескуч­ным садом. Он превращал в поэзию все окружающее, с детства знакомое — город, его мостовые, шелуху семе­чек, вкус апельсиновой дольки, шелестящий под дож­дем ночной сад, расплыв вальса, книжные полки с то­мами старых философов и историков. В одной точке чу­десно соединились сразу бессмертное и почти бессмыс­ленное чмоканье фетовского соловья, ирония Гейне, философская высота Тютчева и пряная музыка импрес­сионистов. Истинно поэтическое всегда ближе к «непоэ­тическому», чем к истасканным поэтизмам романской по-пулярщины, разменивающей на медь пушкинские и лермонтовские червонцы. «У капель тяжесть запонок», «вечер пуст, как прерванный рассказ, оставленный звездой без продолженья», «намокшая воробушком сире­невая ветвь». Поколения, рано полюбившие Пастернака, сразу взяли барьер вкуса, ставший обязательным на всю жизнь. Мир юности сложен, и тяга к простоте ей чужда, если это не притворство. И в моем личном опыте и в опыте моих ровесников поэзия Пастернака никогда не про­тивостояла поэзии Маяковского: наоборот — она ее допол­няла, углубляла, расширяла. Из своих живых современ­ников только Хлебникова и Пастернака Маяковский на­зывал гениальными. Впрочем, прямое противопоставление их друг другу тогда еще было не в ходу и никто не на­вязывал нам этой фальшивой дилеммы выбора.

 

Впоследствии Пастернак читался и перечитывался по-разному. Я говорю сейчас только о первом узнании поэта, о том, как он когда-то вошел в мою жизнь, а сколько этих встреч было потом! Всегда книги его открывались на каких-то страницах и строчках, нужных именно в дан­ное мгновенье, и каждый раз знакомые, но заново про­читанные стихи становились чем-то вроде ключа к тай­нописи душевной путаницы, из которой поэзия помогала выбираться без урона.

Летом 1932 года вышло «Второе рождение». Из этого лета я и сейчас помню только бесконечные проходящие ливни, маленькую книжку со стилизованной крышкой фортепиано на обложке, все места, где она читалась, и тех, с кем она читалась. Стихи из нее не нужно было ста­раться запоминать. Едва прочтенные, они не уходили из головы сами. Это было именно то, что имеет право называться стихами: нечто невозможное в пересказе прозой так же кратко и поражающе точно. Как и строфы из «Сестры моей — жизни» и «Поверх барьеров», они сразу становились формулами душевного опыта, расши­фрованной стенограммой чувств, озарением догадки о мно­гом еще не испытанном, но предстоящем.

Немного раньше появилась, сначала в отрывках в «Звезде», «Охранная грамота», и тоже стала одной из тех книг, которые суешь в чемодан, куда бы ни ехал, с которой боишься расстаться и которую можно читать, открывая наугад, с любого места, всегда получая что-то новое. Ее по выходе проворно выругали за идеализм, и до сих пор она существует с этой репутацией. Некоторые стра­ницы в ней и сейчас еще для меня темны, но я не убежден, • что виноват в этом автор, а не читатель. Но главы о детстве, о начале поэзии, о первой любви, о Скрябине, Рильке и Маяковском я считаю соперничающими с луч­шим, что есть в русской прозе.

В последующие годы Пастернак иногда возникал на страницах журналов или вновь надолго исчезал, подвер­гаясь критической анафеме. Он обладал способностью нечаянно попадать в разные политические двусмысленные обстоятельства. То это было комплименты Бухарина, то дискуссия о книге А. Жида.

Я слышал выступление Б. Л. на Первом съезде писате­лей. Это было в конце лета 1934 года, а в декабре выстре­лом в Кирова раскололись тридцатые годы. Убийство Ки­рова положило начало сталинским репрессиям против его реальных и воображаемых недругов. О массовых вы­сылках из Ленинграда все знали, но считали это локальным и единичным мероприятием. Только дальнейшее показало, что это была прелюдия к расправам 1937-го и следую­щих годов. В литературной среде до конца 1936 года обострения не замечалось, и даже арест О. Мандельштама в мае 1934 года никого особенно не встревожил. Летом 1936 года умер Горький, и только после этого события стали разворачиваться круто. Все это время Пастернак много переводил грузинских поэтов. Двумя изданиями вышел его однотомник. Впрочем, из второго издания в поэме «Высокая болезнь» уже были выброшены строки, заключавшие описание выступления Ленина на съезде Советов:

«Предвестьем льгот приходит гений

И гнетом мстит за свой уход».

В них аполитичный поэт оказался более зорким про­роком, чем многоопытные политики.

Моя память довольно точно датирует с начала тридца­тых годов все полосы «признания» Пастернака и полосы «опал». Время признания длилось до конца 1936 года, то есть до упоминавшегося мною эпизода с книгой А. Жи­да. Высшими его точками можно считать телефонный зво­нок Сталина Пастернаку с вопросом об арестованном Мандельштаме и овации после речи на съезде писателей. Потом где-то в середине 1940 года снова наметилось смягчение почти четырехлетней «опалы». Это был корот­кий период общей разрядки, необходимость которой, ве­роятно, диктовала обострившаяся военная опасность. Вышла книга переводов Б. Л., печатался переведенный в эти годы «Гамлет». Тогда же вышел сборник «Из шести книг» А. Ахматовой со стихотворением, посвященным Пастернаку. Оно кончалось так: «И вся земля была его наследством, а он ее со всеми разделил». Эта полоса про­должалась до первых послевоенных лет. В марте 1947 го­да в газете «Культура и жизнь» появилась резчайшая статья о Пастернаке, и новая эпоха «опалы» длилась до смерти Сталина. Кроме переводов, ничто выходящее из-под его пера не печаталось вплоть до 1954 года, когда журнал «Знамя» поместил цикл стихов Пастернака из романа «Доктор Живаго». Я прочитал его, еще находясь в лагере. Когда я вернулся в Москву, по рукам уже хо­дила рукопись романа. Все ждали его появления в жур­нале и отдельным изданием, называлась даже фамилия редактора книги, и никому не приходило в голову, что вскоре он станет запретным плодом. Готовился к пе­чати новый большой сборник стихов Пастернака. Но в 1957 году роман вышел в Италии, а в 1958 году получил Нобелевскую премию. Поздней осенью Пастернак был исключен из членов Союза писателей. Я его видел в по­следний раз в самый разгар этих событий.

 

Чаще всего я встречался с ним во время войны и в первые послевоенные годы. Уже был переведен «Гамлет» и заканчивался перевод «Ромео и Джульетты». Он ра­ботал над «Антонием и Клеопатрой». Была написана книжка «На ранних поездах», писались стихи о смерти Марины Цветаевой, стихи из книги «Земной простор» и из романа в прозе, писался роман. Была начата и по­том брошена поэма о военных буднях.

В этот период я записывал более или менее подробно разговоры с ним, то есть, конечно, главным образом то, что говорил он. Несмотря на дальнейшие передряги мо­ей жизни, записи сохранились. Они являются основным содержанием этих заметок, а все прочие воспоминания должны помочь восстановить реальный фон наших разгово­ров — обстоятельства времени и места.

В самом конце осени 1941 года я попал в Чистополь, куда была эвакуирована часть Союза писателей. К мо­ему приезду Б. Л. находился там уже несколько недель. Я не застал М. И. Цветаеву: она полувынужденно (труд­ности с пропиской) уехала дальше по Каме в Елабугу на­встречу своему концу.

Маленький обычный провинциальный городок с при­ездом эвакуированных москвичей и ленинградцев при­нял своеобразный вид. Особый оттенок придавали ему писатели, которых было, вероятно, несколько десятков. В модных пальто и велюровых шляпах, они бродили по улицам, заквашенным добротной российской грязью, как по коридорам дома на улице Воровского. Не встречаться два-три раза в день было почти невозможно. Все полу­чали деньги через отделение ВУАПа, разместившееся на втором этаже деревянного домика; все обедали в кро­хотной столовке, напротив райкома; все ходили читать подшивки центральных газет в парткабинет, все брали книги в библиотеке Дома учителя. Здесь были тогда Л. Леонов, К. Федин, Н. Асеев, К. Тренев, В. Шкловский, М. Исаковский, Д. Петровский, А. Дерман, Г. Мунблит, С. Гехт, А. Глебов, А. Явич, Г. Винокур, Г. Гудзий, П. Шу­бин, С. Галкин, П. Арский, М. Зенкевич, В. Боков, А. Эр-лих, А. Письменный, Гуго Гупперт, М. Рудерман, С. Лев-ман, А. Арбузов, А. Лейтес, В. Парнах, М. Петровых, М. Добрынин, Вс. Багрицкий, И. Нусинов и другие, плюс множество писательских жен. К семьям приезжали А. Фадеев, А. Сурков, С. Липкин, М. Лифшиц, Е. Дол­матовский и другие.

 

В этом составе писательская колония на берегу Камы просуществовала недолго. Уже в первые месяцы 1942 го­да все стали постепенно разъезжаться, особенно те, кто был помоложе и предприимчивее. Мы с Арбузовым уехали в середине марта. Немного раньше уехали Павел Шубин, Вс. Багрицкий и другие. Б. Л. в конце 1942 года приезжал в Москву, потом опять вернулся в Чистополь, перези­мовал там, а летом 1943 года снова жил в Москве, сначала один без семьи, а затем перевез и семью.

Мой первый разговор с Пастернаком в Чистополе свелся к воспоминаниям об истории нашего знакомства. Не прошло еще и двух лет с гибели Мейерхольда, о под­робностях которой долго никто не знал: он просто исчез, как тогда исчезали многие. О судьбе его ходили самые разнообразные слухи, совершенно неверные, как потом оказалось.

С этих слухов и начался наш первый разговор, пред­определивший тон откровенности и доверия.

Жизнь Б. Л. в Чистополе зимой 1941/42 года не была «сладкой сайкой». В бытовом отношении ему жилось хуже, чем большинству писателей, не говоря уж о ли­тературных первачах. Некоторые из них снимали целые дома, а он ютился в небольшой и неудобной комнатушке (улица Володарского, 75). Контраст его быта с бытом, например, Л. или Ф. был поразительный. Л. держал спе­циального сторожа, который охранял по ночам с охот­ничьим ружьем его чемоданы. Один литератор бочками скупал мед на скудном местном рынке, где цены вскоре стали бешеными. Другой, чтобы не зависеть от привоза на рынок мяса, купил сразу целого быка. Но большинство бедствовало. Я помню новеллиста Г., продававшего на рынке белье жены и, разумеется, по неопытности ничего не выручавшего. На том же рынке поэт А., женатый на сестре жены Г., привезший большие сбережения и жив-

 

 

В комнате, которую снимали Б. Л. с женой, всегда было холодно из-за какого-то нелепого расположения пе­чей. Он жаловался, что у него, когда он пишет, зябнут пальцы. Ходить приходилось через кухню общего поль­зования, где шумели три примуса. Иногда, чтобы темпера­тура сравнялась, Б. Л. открывал дверь на кухню. Час­то к шуму примусов присоединялись звуки патефона. Набор пластинок был разнообразный: Утесов, модные тан­го, хор Пятницкого. Все это неслось в комнату, где работал Б. Л.. Жены его целыми днями не бывало дома. Зинаида Николаевна служила воспитательницей в интернате лит-фондовского детдома: где ей давали обед и ужин. Ужин она приносила домой и делила с Б. Л. И в этих условиях он не унывал.

— Видите, я с утра и до ночи один, но зато могу без помех работать, — бодро сказал мне Б. Л., когда я пришел к нему в первый раз.

....-,.. 360:

Он в неудобствах и трудностях быта старался найти хорошую сторону.

— Зато мы здесь ближе к коренным устоям жизни, — часто говорил он.— Во время этой войны все должны жить так, особенно художники...

Я редко встречал таких терпеливых, выносливых, неизбалованных людей, как Пастернак. Простота и скром­ность жизни, казалось, были его потребностью. В днев­нике его соседа по Переделкину, драматурга Афиногенова, есть запись от осени 1937 года, в которой автор дневника удивляется нетребовательному и простому характеру Б. Л. и пишет, что человеку такого духа будет легко вез­де, и даже на тюремных нарах. Как раз в то время Афи­ногенов напряженно ожидал ареста, и он мог говорить об этом и с Пастернаком, у которого тоже, конечно, не было никакой гарантии безопасности. В лагерях ни­кому не было легко, но тяжелее всего бывало людям, привязанным к быту, комфорту, к мелким усладам и раз­влечениям. В заключении я часто вспоминал Б. Л., и мне казалось, что и там он был бы внутренне спокоен, весел, приветлив. Я не сравниваю эвакуацию с заключением, но, думаю, что в иных случаях в лагерях было легче. Думаю так же, что если бы М. Цветаева попала не в Ела-бугу, а в лагерь, то она могла бы выжить: уж во всяком случае, там скорее она нашла бы дружескую поддержку, среду, тепло товарищества и бескорыстную медицин­скую помощь...

У одного из чистопольских старожилов, доктора Ав­деева, сохранился альбом с автографами живших в воен­ное время в Чистополе писателей. Есть там и почти ни­кому не известное стихотворение Б. Л. Пастернака:

«Грядущее на все изменит взгляд,

И странностям на выдумки похожим,

Оглядываясь издали назад,

Когда-нибудь поверить мы не сможем.

Когда кривляться станет ни к чему

И даже правда будет позабыта,

Я подойду к могильному холму -.■ ■ ■ ■ '-.: ■ -.

 

И голос подниму в ее защиту.

И я припомню страшную войну, ' < ■ ■ ■ ■ '■; ■ '»'*'■

 

Народу возвратившую оружье, -.■ -• ^ ■ ■ ■ ■ •

 

И старое перебирать начну, - - '■ ■ ■ ■: '; ■ •'•»

 

И городок на Каме обнаружу., ■ > •••■ - '• ■ * Ач'йяг-,;..

 

 

Я с палубы увижу огоньки, * ' ' ' '

 

361..


И даль в снегу, и отмели под сплавом,

И домики на берегу реки, ■ • зп •

Задумавшиеся пред рекоставом...»

Через десять лет после первого чистопольского года Б. Л., отвечая на вопрос чистопольских школьников о том, вспоминает ли поэт Чистополь, ответил им так:

«Хотя я совсем не то, что вы думаете, и совершенно не гожусь в образцы и примеры того, как надо жить и ду­мать, я в большом долгу перед Чистополем... Я всегда любил нашу глушь, мелкие города и сельские местности больше столиц, и мил моему сердцу Чистополь, и зимы в нем, и жители, и дома, как я их увидел зимой 1941 года, когда приехал к эвакуированной семье... Я имею в виду именно связи безымянные, встречи с незнакомыми на улице, общий вид города, деревянную резьбу на окнах и на воротах. Все это мне нравилось, все это меня душевно питало».

При позднейших встречах со мной Борис Леонидович всегда сердечно вспоминал Чистополь и даже написал об этом на подаренном мне своем однотомнике: «На память о зимних днях в Чистополе и даже самых тяжелых...» И все же чистопольская жизнь далеко не была идил­лией. Преображенная памятью, она начала казаться та­кой из бившейся в лихорадке политических страстей Москвы 40-х и начала 50-х годов. Лучше всего о законах ретроспекции сказал сам поэт в «Высокой болезни»: «И время сгладило детали, а мелочи преобладали». По­рой эти «мелочи» вставали поперек горла и терпеливому, выносливому, безмерно снисходительному и скромному Пастернаку.

Однажды, когда патефон на кухне дребезжал непрерыв­но несколько часов. Б. Л. не выдержал, вскочил, вышел и сбивчивыми, слишком длинными фразами, попросил, чтобы ему дали возможность работать. Я слышал о про­исшедшем только из рассказа самого Б. Л., но, по-види­мому, патефон остановили, пробормотав под нос, что-то вроде: «Подумаешь...» Но Пастернак в этот день работать больше не смог. Он ходил из угла в угол, браня себя за отсутствие выдержки и терпения, за чрезмерную утон­ченность и барство, за непростительное самомнение, ставя­щее свою работу, может быть никому не нужную, выше потребности в отдыхе этих людей, которые ничем не ви­новаты, что их не научили любить хорошую музыку, и так далее и тому подобное.

362 ■..

В тот же вечер на общегородском торжественном соб­рании в честь Дня Красной Армии, где эвакуирован­ные писатели читали свои произведения, когда пришла очередь Б. Л., он, выйдя на сцену, неожиданно отказался читать и заявил, что не имеет права выступать после то­го, что произошло утром, что считает своим нравствен­ным долгом (тогда слово «нравственный» было еще в заб­вении, а не в ходу, как сейчас) тут же принести извине­ния людям, которые... Городское начальство ничего не поняло, но было недовольно и морщилось. Писатели по­смеивались, а переполненный зал недоумевал. Помню сконфуженное лицо Федина. Запутавшись и сбившись, Пастернак оборвал свою речь на полуслове и в отчаянии, что он снова все усложнил, ушел с собрания. Я догнал его, и мы долго бродили среди сугробов. Я догадался, что не нужно комментировать случившееся, и заговорил о бро­дивших в те дни слухах о новых невероятных победах наших армий, о взятии Брянска, Харькова, Полтавы, Киева и Одессы и о том, почему об этом не сообщается офици­ально.

Поведение и отдельные неловкие поступки Б. Л. часто вызывали смех и улыбки. Во время работы Первого съезда писателей в Колонный зал пришла с приветствием делегация метростроевцев. Среди них были девушки в прорезиненных комбинезонах — своей производствен­ной одежде. Одна из них держала на плече тяжелый ме­таллический инструмент. Она встала как раз рядом с си­девшим в президиуме Пастернаком, а он вскочил и на­чал отнимать у нее этот инструмент. Девушка не отда­вала: инструмент на плече — рассчитанный театральный эффект — должен был показать, что метростроевка яви­лась сюда прямо из шахты. Не понимая этого, Б. Л. хотел облегчить ее ношу.

Наблюдая их борьбу, зал засмеялся. Пастернак смутил­ся и начал свое выступление с объяснений по этому по­воду.

Выткни комизм происшествия заключался в том, что тяжелый инструмент на плече у девушки лежал не по необходимости, а, так сказать, во имя некоего обряда, надуманного и тем самым фальшивого. Он в данном случае был трудовой эмблемой, а Б. Л. своим прямым и естественным зрением этого не заметил, а увидел лишь хрупкую женщину, с усилием держащую какую-то не­уклюжую металлическую штуку. Над ним хохотали, сконфуженно улыбался он сам, поняв, наконец, свою

 

Своеобразие эпохи было в том, что у всех выработалась привычка к подобным демонстративным и напыщенным изъявлениям гражданских чувств. Уже никого не удивля­ли не только это ненужное кайло на женском плече, но и огромные стихотворные послания от имени целых на­родов великому вождю или на протяжении многих ме­сяцев печатаемые в газетах длинные колонки списка его поздравителей ко дню рождения. Еще не так много вре­мени прошло с тех пор, а это уже кажется почти непонят­ным, а тогда подозрительно странным выглядел чудак, не принимавший всерьез этих обрядов почитания.

Неверно считать, как об этом написал один молодой мемуарист, что Пастернак «играл» свои странности. Это могло казаться тем, кто разучился всегда и при всех об­стоятельствах быть самим собой, что, разумеется, не­редко выглядит «смешно» в среде притворщиков и лю­дей, закованных в бытовые условности. Прямодушие и честность дипломатам и хитрецам всегда кажутся наив­ностью, граничащей с глупостью. Подобных «глупостей» множество в жизни Пастернака. Но это те «глупости», которые имел в виду Анатоль Франс, говоря, что их редко делают дураки, а гораздо чаще очень умные люди.

Когда летом 1934 года к Пастернаку неожиданно по­звонил Сталин и спросил его мнение об арестованном О. Мандельштаме, то разговор этот кончился тем, что Сталин на полуслове повесил трубку, и Б. Л. после дол­го был в отчаянии, упрекая себя, что он не сумел сказать что-то самое веское для облегчения участи Мандель­штама и рассердил великого вождя неуместной фамиль­ярностью. По словам Н. Я. Мандельштам, вдовы поэта, «Б. Л. разговаривал со своим собеседником, как он раз­говаривал со всеми людьми — со мной, с Анной Андре­евной, с кем угодно. И именно поэтому что-то было здо­рово сказано — неожиданно и точно до предела. И мы все трое — А. А., О. Э. и я — очень это оценили» (из пись­ма Н. Я. Мандельштам). И весь ход этого разговора был тоже с какой-то сугубо практической точки зрения — величайшей наивностью (Б. Л. мало помог Мандельштаму и испортил отношение к себе), но и тут тоже он остал­ся самим собой, естественнейшим из людей.

Дальше пойдет мой чистопольский дневник: вернее — отдельные записи из него, связанные с Б. Л. Пастернаком, встречах и разговорах с ним. Они делались по горячим

 

 






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.