Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Устный и письменный тексты






Депортационный период был белым пятном не только в официальной науке, но и табуированной темой для устных преданий. Сам термин «депортация» появился в общественной лексике только в самом конце 80-х гг. Ранее этот период называли «выселение», «ссылка» или упоминали иносказательно: «до Сибири» и «после Сибири», «во время выселения» и по-калмыцки: «до перекочевки» и «после перекочевки».

 

Трудно поверить, но и лет 15 назад на официальных мероприятиях, в СМИ нельзя было даже упоминать об имевшей место тринадцатилетней ссылке, массовых репрессиях по национальному признаку. Идеологическая установка была настолько надежной и прочной, что мы выросли практически в полном неведении о том, как это было с народом, что довелось пережить нашим бабушкам и дедушкам, родителям, дядям и тетям. Потому что даже в семьях комментарии по поводу сибирского периода сводились, в основном, к описанию бытовых сцен: сбор кедровых шишек, деревянные тротуары, лыжные походы по тайге…[402]

 

Однако «история как дисциплина с собственной традицией записи оказывается неспособной на сохранение прошлого, поскольку сама пишется как произведение. Эту неспособность компенсирует память, удерживая в себе то, что отвергает история»[403]. Более того, память противостоит истории, она не входит в компетенцию истории как дисциплины и даже противоречит постулатам этой дисциплины[404].

Усвоение такого специфического события, как депортация, началось с народных песен. Сибирской ссылке посвящено немало народных песен, авторы многих из которых неизвестны. Все песни о депортации исполняются на калмыцком языке, независимо от того, «самодеятельный» их автор или профессиональный. Читая тексты этих песен, видишь, что остаются непереведенными русские слова, отражающие жестокие реалии в официальном репрессивном дискурсе.Например, в песне «Чирлдə д һ арсн вагонмуд» («Волоком тянущиеся вагоны») говорится:

 

Декабрь сарин 28-д 28-го, месяца декабря,

Дивə р дə врљ йовувидн, Через Дивное мы тронулись в путь,

Дивə р дə врљ йовувичн, Пусть мы и трогаемся через Дивное в путь,

Деерк бурхн ө ршə тхə [405]. Да охраняют нас свыше божества.

 

Здесь упоминается дата 28 декабря. Декабрю по калмыцкому лунному календарю приблизительно соответствует месяц Барса, но поскольку зловещий указ был датирован 28 декабря, именно эта дата памятна в народе, и в текстах калмыцких песен сохранено число «по-русски», к тому же есть некоторая разница в датах между лунным и григорианским календарем. Таким образом, историческое событие зафиксировано на языке обвинения и наказания, но с внутренним отстранением от него. Кроме «декабря» в песнях остаются непереведенными с «языка репрессий» такие слова, как «вагон», «товарняк-вагон», «указ», «Советы», «область» и др. Все эмоции – боль, обида, горечь, тревога, скорбь, а также слова молитв и другие черты приватной сферы, – в песнях переданы на калмыцком языке. Официальные политические термины приводятся в калмыцком тексте по-русски, но не столько из-за трудностей перевода, сколько по неприятию и нежеланию допускать термины отчуждения в родную речь.

Память тела также отражается в народной песне.

 

Кө крə д урһ сн моднь Вечнозеленые сосны -

Кө рә дх дутман хату. Чем дальше их пилишь, – твердыни.

Кө кү лə д ө сксн ээҗ м Вскормившая грудью мама

Киитн Сиврт ү лдлə. Осталась в холодной Сибири.

Киитн Сиврин цаснднь На холодном сибирском снегу

Кө л һ аран кө лдә лә в Отморозил я руки и ноги.

Кө л һ аран кө лдә вв чигн Хотя и перенес такие страдания,

Келдг кү мн уга. Некому об этом рассказать.

Ө - шуһ у моднь По тайге необъятной

Ө лсә д ундасад йовлав. Скитался я в голоде и жажде.

Ө лсә д ундасад йовв чигн Хоть и перенес я такие страдания,

Ө ө лдг кү н угала[406]. Не на кого мне обидеться.

 

Что же запечатлелось в текстах песен, в которых обобщался опыт разных авторов?

 

Ө рү н ә мтә хн нө ө рлә нь Во время сладкого утреннего сна

Ө ндә лһ ә д босхад суулһ на. Заставили вставать.

Ө срҗ босад хə лə хнь, Когда вскочил, увидел

Ө мнм буута салдс[407]. Маячат солдаты с ружьем.

 

Кстати, все эти песни исполняются под домбру, почти в танцевальном ритме, и на слух как скорбные не воспринимаются. Мне приходилось видеть, как певцы пританцовывали при их исполнении, но это был сдержанный танец, выражавший скорбные эмоции. Как будто сила этих чувств настолько сильна, что просто стоять столбом певец не может, он поддается песне, его тело послушно ее власти.

Среди песенных жанров у калмыков есть более престижные, это – гимны и протяжные песни. Они посвящались вечным темам: миропорядку вселенной, смене времен года, любви. В отличие от них сибирская эпопея не была расценена как достойная вечности[408]. Надо сказать, что исполнение песен на калмыцком языке в кругу таких же высланных, – тем более, если песня затрагивала злобу дня, – каралось сурово. Так, ныне известная калмыцкая самодеятельная исполнительница народных песен, а тогда 18-летняя Вера Попова была арестована за песню о выселении в Сибирь и осуждена по статье 58.10, часть 2, на семь лет лагерей[409].

Самодеятельные песни были первым опытом освоения травмы, они рождались уже прямо в вагонах. Но после ареста и наказания за исполнение этих песен первый творческий порыв был приостановлен. Сейчас известны около десяти песен о депортации, они все содержат много куплетов и имеют много вариантов.

Однако основным каналом трансляции информации о депортации является рассказ. В этой главе я анализирую транскрибированные биографические интервью с фокусом на депортационном периоде, которые были мной собраны в Элисте и Москве в течение 1999-2004 гг., а также письменные тексты – воспоминания о депортации, опубликованные в республиканских газетах и тематических сборниках.

В устных рассказах о депортации зафиксированы дискурсы, представленные четырьмя разными позициями: калмыками, имевшими личный опыт депортации («я» в 1943 г.), современным комментарием («я» в 2004 г.), – государством в лице комендантов, офицеров и солдат и локальным сообществом того времени и места: соседями, учителями, одноклассниками.

Для этих воспоминаний характерно использование безличных глагольных форм – свидетельство того, что все рассказчики чувствовали себя частью коллективного репрессированного «Мы» с общим обвинением и общим наказанием. Другое характерное качество нарративов - преобладающее использование пассивных грамматических конструкций: «нас выселили», «нас повезли», «нас раздали», «нам сказали». Как известно, язык несет в себе символический порядок общества, отражает его законы и нормы[410]. Даже вспоминая давнее прошлое, рассказчики подсознательно возвращались в сталинское общество и воспроизводили свой зависимый статус людей, удел которых – претерпевать чужие действия, быть жертвой чужих решений. Этим подчеркивается зависимая, пассивная роль человека и этнической группы, их субъектность в социальной жизни того периода: «Нас – трое сестер, были все хорошистки». В этом предложении вместо «мы» рассказчица подсознательно говорит «нас», потому что в пассивном залоге грамматически точнее передается статус бесправия.

Часто помимо желания рассказчика язык проговаривает бό льшее, жестче отражая реальность. Так, описывая подготовку к операции «Улусы», респондентка сказала: «Студебеккеры» оккупировали село». Речь идет о машинах, на которых вывозили калмыков. Значение этой оговорки в том, что машины использовались частями НКВД, которые видели в калмыках врагов, поэтому язык использует лексику, относящуюся к противнику. Также в рассказе проскользнуло: «Он был не простой изменник», имелось в виду – он был не просто калмык, а фронтовик. Вместо «калмык» в подсознании выплыло «изменник», потому что рассказчик, возвращаясь к событиям тех лет, продолжает внутренний диалог с теми, кто считал: раз калмык, значит, изменник. Власть внедряла себя в людей, и, ослабленные ее силой, они принимали ее термины, хотя рассказчик, бессознательно поддавшись власти, сознанием с нею не согласен.

Характерно, что слово «депортация» практически не используется в разговоре, поскольку это поздний термин, он появился в России применительно к массовым репрессиям на этнической основе в конце 1980-х и людьми не выстрадан, не выношен. К тому же он принадлежит публичной сфере, а устные интервью были приватными. В сознание людей прочно вошли другие слова: «ссылка», «высылка» и особенно часто употребляемое слово «выселение», отражающее не столько процесс, сколько репрессированный статус. Благодаря оттенку незавершенности, который присутствует в значениях слова, оно не столь драматично, а также это русское слово, оно ближе.

Частый, практически обязательный сюжет любого повествования о Сибири – не только письменных текстов, но и устных нарративов – благодарность «лучшим русским», сибирякам. В частном проявлении это естественная человеческая реакция за помощь в трудную минуту – конкретным людям за конкретную помощь, которая становилась символическим актом поддержки и сопереживания гораздо позже, когда работа сознания позволила увидеть реальность в терминах символа.

Благодарность русским людям– это еще и отражение официального дискурса родины, в котором дружба народов была священной (а ставить под сомнение «святыни» было невозможно), и если бы такой поддержки не было, то и калмыцкий народ оказался бы среди недругов одиноким, символически утратил бы родину, не покидая ее государственных границ. Сочувствие сограждан – не калмыков, а именно русских, которые количественно доминировали в СССР, а также были «первыми среди равных», отвечало ожидаемой реакции со стороны «большой» аудитории и подтверждало представление о нравственном чутье русского народа, который был умнее и добрее руководителей партии и государства. Даже задействованные в операции «Улусы» солдаты, воплощенное мужество Родины, демонстрировали другую имманентную черту советского солдата – доброту.

 

Солдаты хорошо понимали чувства людей, не кричали, не повышали голоса, даже советовали брать теплую одежду и еду. Они не торопили членов нашей семьи, потому что видели, что они в растерянности. Солдаты помогли упаковать вещи[411].

Она до 1943 г. работала в колхозе «XVIII партийный съезд», муж ушел в 1941 г. на фронт, и она осталась одна с двумя детьми на руках. Было ей 32 года, когда рано утром 28 декабря к ним в дом вошел русский солдат и сказал, чтобы она быстро собрала теплые вещи: их отправляют в Сибирь – всех! Потом солдат помог им собрать вещи, принес с амбара мешок муки и мешок зерна и донес все это до клуба, где собирали всех жителей. Бабушка говорит, что ей очень повезло, что к ним пришел такой добрый солдат. Она всю дорогу потом молилась за него, ведь мука и зерно им очень пригодились в первое время[412].

 

Репрессирующая повседневность в те годы была нормой и как таковая практически не воспринималась сознанием. Повествуя о красноречивых фактах дискриминации, рассказчики часто уверены, что ущемленными они не были. Благодарность судьбе за то, что удалось выжить в Сибири, удалось создать семью, а некоторым – получить образование на фоне тяжелых утрат в судьбе народа не позволяют человеку жаловаться на судьбу.

 

Я ни в чем ущемленной не была. А ведь могли меня в комсомол не принять. Да ладно в комсомол, а как я в мединститут попадаю? Это же 52 год. Я училась на «отлично». Я должна была с золотой медалью школу кончить, не знаю, давали тогда золотые медали в школах. По крайней мере, похвальную грамоту могли бы дать, ведь за начальную Кормиловскую школу дали же. Хотя я на отлично все закончила. Видимо, потому что я калмычка, потому что спецпереселенка. Мне в глаза не говорили, но на педсовете, видимо, так решили[413].

 

Образованные рассказчики хорошо чувствовали социальный контекст и даже через 60 лет не поддавались романтизации или инструментализации депортационных трудностей. В их пространстве нарратива всем было трудно: калмыкам и русским, полякам и эстонцам, красноармейцам и солдатам вермахта. В оппозиции «мы – они» калмыки противостояли не советскому обществу, а бесчеловечной государственной системе и людям, слепо работавшим на эту систему, в том числе и калмыкам. Примеры того, как солдаты, направленные для репрессии, помогали тем, кого пришли наказывать, – частый сюжет при описании 28 декабря 1943 г. Хорошие солдаты символизировали советский народ, ведь народ и армия едины. Красноармейцев провожали и встречали как близких родственников, буквально переносили на солдат эмоции, адресованные близкой родне. Рассказчица назвала солдат, пришедших выселять ее семью, охраной, потому что солдаты своей помощью охранили их от многих бед. В то же время плохой солдат олицетворяет тоталитарный режим в стране, являясь его орудием в борьбе со своим народом.

Почти все биографии иллюстрируют стратегии калмыков на быструю интеграцию в новом обществе: они прилежно учились, кто не знал – быстро выучил русский язык, были лидерами, редакторами газет, групоргами, спортсменами, танцевали все танцы. Но стигма калмыцкой этничности вынуждала приспосабливаться к доминирующим социальным условиям. И меняется такой этнический маркер, как личные имена. Калмыцкие имена принадлежат как бы старшему поколению и жизни до депортации.

Интервью проводились на русском языке. Калмыцкий язык появляется при описании частной сферы, особенно такой интимной области, как домашняя религиозность, или других этнически окрашенных элементов культуры. Он незаменим при описании статуса репрессированных, который как бы понятен только калмыкам. Язык меняется на родной, когда надо сообщить что-то доверительное, по секрету, так, чтобы чужие не поняли.

 

Моя бабушка иногда говорит по-русски, но когда из года в год 28 декабря просишь ее рассказать об этом, на русском она говорить не может, потому что выразить свои чувства она может только на калмыцком языке[414].

 

Редуцировано использование терминов родства. Кроме терминов «кюргн ах»муж младшей сестры отца, «һ аһ а» – старшая сестра отца все остальные даются по-русски, хотя в переводе они не так точно отражают более сложную бифуркатно-коллатеральную систему родства калмыков. Возможно, калмыцкие термины не использовались в полной мере, поскольку сам текст предназначался молодежи или людям другой культуры.

При описании незнакомой ситуации возникают классические в этнологии коннотации чистого как безопасного: в избе было чисто – и прием был хороший, какие они чистые – и соседи сразу подружились. При этом самым опасным местом, где умирали многие, предстает вагон, где было темно, нельзя было умыться, где в одних стенах люди ели, спали и ходили в туалет.

Невербализован, но незримо присутствует в рассказах расовый фактор, отделявший калмыков от других. Нетипичная внешность помогала в жизни: братишка понравился соседям, у него глаза были большие, и немец-денщик пожалел ребенка по той же причине. У девушки приняли документы в вуз, потому что она не была похожа на калмычку, ее принимали за казашку. Однако иной фенотип позволял выигрышно выделиться среди других, если был позитивный фон: знания абитуриентки стали приметными благодаря ее иной внешности.

В рассказах о том обществе присутствуют люди разных национальностей: татарин, поляк, немка, казах, эстонец, латышка. Их этническая принадлежность в каждом случае обозначается после упоминания имени, поскольку этнический фактор в сталинскую эпоху имел особое значение и во многом определял социальный статус человека.

Красной нитью в повествованиях проходит идея ценности родственных уз. Без родни выжить было почти невозможно. Круглому сироте, даже при наличии старшего брата и дядей, гораздо труднее было выживать. Парень, не имевший родни, так и считался всеми безродным или сиротой, словно это была его основная характеристика. А в дружной семье можно было распределять усилия: кто работает и помогает семье сейчас, а кто учится и поможет семье потом.

Важное место в «сибирских» воспоминаниях, как уже говорилось, занимает память тела, в котором хранится все существенное, имеющее отношение к биографии человека. Тяготы, которые могут «забываться умом», помнит тело, чья память надежнее. В состоянии шока люди забывали, сколько дней ехали в поезде, на какой станции выносили тела умерших родственников, но холод, голод, вкус хлеба, который сунула добрая старушка на станции, – это не забывается даже теми, кто был совсем мал.

 

Каждое лето я пас коров. Вспоминается один случай. Я и еще один мальчик рано утром гоним стадо, это часиков в полшестого - шесть утра, – холод, роса. А мы босые, ноги мерзнут, и мы греем их, наступая в горячие коровьи «лепешки». Ноги в цыпках, потрескавшиеся[415].

Ушли солдаты, а мама горько заплакала: куда это нас повезут и за что? Потом успокоилась и, как сейчас помню, одела она на меня сразу три платья, собрала два чемодана и опять заплакала[416].

Нас, сестер девяти и семи лет, отец отвел в школу, она была начальной, где давали горячий завтрак. Плохо помню, что было на уроках, но хорошо помню вкусный гороховый суп, перловый и др. Хорошо помню, как женщина-раздатчица подзывала меня знаками за добавкой[417].

 

Мужской и женский рассказы показывают, что для женщины непосредственное окружение играло большую роль, а прессинг государственной машины воспринимался ею не так явно и болезненно, как мужчиной. Мужской рассказ сдержаннее и содержит больше пауз. Женский нарратив полон разных чувств, и в первую очередь волнений, страха, он сопровождается слезами, но и смехом, который побеждает страх. Женщины лучше помнят реальное многообразие жизненных ситуаций. В годы замалчивания хранителями истории депортационного периода были женщины – очевидицы событий, но они и ныне неохотно вспоминают этот период.

 

Я знаю только то, что мне известно из скупых рассказов матери. Она не любила распространяться на эту тему, потому что эти воспоминания не доставляли радости: слишком много несправедливости выпало на ее долю[418].

Вокруг было столько людского горя, что свои переживания приходилось носить молча[419].

 

О наиболее драматичных эпизодах умалчивали осознанно, это было проявлением женского немого: «Я не буду вспоминать о том, как выселяли. Чересчур тяжелая картина получается»[420]. Как сформулировала такое явление Ю.Кристева, «ужас происходящего не может быть собран в членораздельность слов».[421] Нежелание усложнять жизнь своих детей тягостными воспоминаниями было прямым следствием депортационного опыта. Язык буквального женского молчания и буквальный физический запрет на женскую языковую репрезентацию были общим уделом женщин при тоталитаризме[422]. Женское умолчание о травме было универсальным: так же молчали о трагедии интернирования японки США, и исследователем было отмечено, что они молчали, как молчит о совершенном насилии поруганная женщина[423].

Мужчины легче воспроизводят тяжелые воспоминания – или им все-таки хотелось об этом кому-нибудь рассказать?

 

Чаще вспоминаю, как похоронили отца. Он перед смертью просил, чтобы его в море не бросали, а пришлось похоронить в море, потому что вечная мерзлота и снег, лед в пять метров глубиной[424].

 

Но и мужчины порой предпочитали умалчивать о перенесенных бедах, стараясь не травмировать этой информацией своих детей. Так произошло с Майклом Арленом, сын которого, Майкл Арлен–младший, узнал о геноциде армян 1915 г. уже взрослым человеком, и это потрясение подвигнуло его на изучение этой истории, в результате чего он написал книгу «Дорога к Арарату». «До недавнего времени болезненные воспоминания подавляли в нас, как в гражданах Америки, желание и возможность говорить, но мы не можем молчать больше»[425], – говорил лидер движения Redress (Исправления) в 1986 г., через 41 год после того, как лагеря для интернированных американцев японского происхождения были распущены.

Традиционные для калмыцкого общества патриархатные отношения, безусловно, доминировали в те годы. Повествуя о жизни 1940-х и 1950-х, рассказчики невольно воспроизводили и гендерный порядок, в котором мужчина принимал решения, отвечал за отношения семьи с внешним миром, главным пунктом которого в то время была комендатура. Правда, в его отсутствие женщина не терялась, работала на производстве и решала семейные проблемы. Но семья, у которой при выселении все мужчины были на море, представляется рассказчиком-мужчиной как «семья без никого», а село, в котором мужчины были призваны на фронт, «обезлюдело», несмотря на то, что в нем продолжали жить женщины, дети и старики. Действительно, мужчина в экстремальной ситуации имел больше власти благодаря физической силе. Как мы видели в рассказах, именно мужчины распределяли пищу и теплые места в вагоне, хотя в нем часто находились люди и постарше, и толковее, но это были слабые женщины и старики.

Почти все рассказы предоставляют материал о конструировании мужественности и женственности среди калмыков в то время. В мужском рассказе подчеркивается физическая сила, выносливость, смелость, защита чести, трудовые заслуги. Женское подчеркивается элегантностью и аккуратностью в одежде, строгостью в отношениях со сверстниками, сноровкой в работе, заботой о родственниках. Примечательно, что высшее образование для девушек и ее родителей стало важнее романтических чувств и создания семьи. Это были первые проявления стратегии, ориентированной в первую очередь на профессиональное образование и экономическую самостоятельность девушек. Преимущество такого подхода было доказано сибирской жизнью, в которой специалисты первыми находили работу и могли содержать свои семьи.

Устные истории показывают, что люди добивались жизненных успехов, не боясь преград, ставя трудновыполнимые и амбициозные задачи. Они многократно вступали в психологический поединок, если статус репрессированного противоречил свободе выбора, сдавая экзамен на право быть полноценным членом общества, оставаясь калмыком. Отдаваясь полностью работе, они стали высококлассными специалистами. Поэтому в текстах интервью зримо присутствует профессиональная идентичность. Повествование врача не только содержит медицинские термины, но и отражает врачебную этику. Опытный журналист хорошо помнит имена и даты, его устная речь не так спонтанна, да и характерные для мужчин паузы у профессионала слова были длиннее.

В устных историях о депортации проявляется масштаб государственного давления на отдельного человека и на весь калмыцкий народ, скрытое в практиках повседневности лишение свобод и стратегии сопротивления им. Как заметила Е.Мещеркина, именно формы личного сопротивления насыщают содержанием микроисторию, поскольку знание о социально изобретенных стратегиях сопротивления тоталитарному режиму передается лишь изустно[426]. Поэтому каждая устная история о депортации ценна сама по себе и содержит гораздо больше знания истории России, чем может показаться на первый взгляд.

В рассказах о годах, проведенных в депортации, пожилые люди, независимо от возраста и образования, легко упоминают названия совхозов и колхозов, районов и областей, имена друзей и соседей, учителей, врачей, директоров совхозов, школ, председателей колхозов, учетчиков. В целом женские рассказы чаще говорят о чувствах, о радости или стыде, в то время как мужчины чаще рассказывают о работе, которую им приходилось выполнять. Не могу не согласиться с наблюдением И.С.Веселовой, изучавшей особенности речевого поведения мужчин и женщин, что, рассказывая, женщины утверждают мир вокруг себя, а мужчины – себя в мире[427].

Для устных приватных воспоминаний характерно обращение к «смешным» сюжетам – на деле веселыми они не были, но таковыми становились спустя годы как воспоминание о пережитом. Вспоминаются чаще всего радостные моменты: смешные истории, происходившие из-за незнания русского языка[428]. К наиболее трагичному времени – дороге в Сибирь – относится история, которую я слышала от своего коллеги.

 

Одна семья по прибытии в Сибирь была определена в деревню, до которой надо было идти пешком десять километров. Семья состояла из молодой женщины с тремя детьми: старшему было пять, а младшему год, и старика-инвалида – ее свекра. Когда их выгрузили, выяснилось, что женщина может взять на руки только двоих детей. Она окидывает всех взором и выбирает старших, у которых больше шансов выжить. Младшего она сажает на сугроб и, не оглядываясь, медленно уходит с двумя детьми на руках. Малыш плачет, этот плач подхватывает вьюга. Одноногий старик топчется вокруг годовалого мальчика и не в силах вот так оставить своего младшего внука, но и костыль не дает ему взять ребенка на руки. И вдруг на глаза ему попадается воловья шкура, которую они взяли в дорогу, но после высадки оставили, потому что не унесли бы. Старик догадался – он посадил на шкуру малыша и за хвост потащил шкуру за собой[429].

 

Он рассказал этот сюжет по-калмыцки и преподнес его весело, почти как в анекдоте: вот трагическая ситуация, казалось бы, безвыходная, но решение всегда вдруг находится. Подобным образом армянские мужчины Кипра приватно вспоминали трагические события 1915 г. как приключения детства, тогда как на публике их рассказы были менее личными и более риторическими. В то же время армянские женщины, занятые повседневными заботами, обычно детям ничего не рассказывали, да и зачем их было расстраивать? Однако если исследователю удавалось их разговорить, они не скрывали ни слез, ни ужасающих деталей[430]. Воспоминания японцев, интернированных во время войны, также не всегда были скорбными. Многие из них говорили, что дружба на всю жизнь началась в лагере для интернированных, многие семейные пары завязали отношения там. А мужчины могли и пошутить. Например, одна из причин недовольства во временном лагере была в однообразном меню: трижды в день консервированные венские сосиски с картофельным пюре. И по поводу женщины, которая избежала интернирования, кто-то пошутил: «Надо бы ей послать венских сосисок, она же не знает что это такое!»[431]. Десятилетние дети восприняли эвакуацию как восхитительное приключение, многие впервые поехали на поезде[432]. Тем не менее, многие японцы третьего поколения (сансеи) узнали о депривационном опыте родителей только в 1970-х гг. во время движения Redress, и часть их была даже оскорблена тем, что родители утаивали важные страницы семейной истории.

Приведу рассказ своего отца Мацака Гучинова, известного среди друзей шутника, чувство юмора не покидало его даже в трагической ситуации. Рожденный в 1921 г., он пошел добровольцем в 110-ю ОККД, воевал на Северном Кавказе и был тяжело ранен, после чего весной 1943 г. временно демобилизован и направлен в распоряжение Элистинского военкомата. Так как он был уроженец пос. Уланхол, где жила вся родня, в Элисте он снимал комнату. 28 декабря солдаты пришли в каждый калмыцкий дом, в том числе в дом его друга, воевавшего на фронте, и забрали его жену Тасю с двумя детьми. Калмыков в Элисте собирали в кинотеатре «Родина». В ожидании отправки Тася вспомнила, что в ателье готово ее зимнее пальто. Она стала просить солдат разрешить забрать его из ателье, ей разрешили выйти под охраной двух солдат. Забрав пальто, Тася возвращалась к кинотеатру. В это время, а было уже восемь утра, шел на работу мой отец, в дом которого, как принадлежавший русской домохозяйке, не пришли. Увидев жену друга рано утром под конвоем, отец стал подшучивать: что же ты, дескать, ночью такого натворила, что тебя солдаты сопровождают? Это было сказано по-калмыцки, и испуганная Тася по-русски сказала солдатам: «Кажется, этот человек не знает, что происходит». Те подозвали отца и «объяснили ситуацию». Так отец присоединился к остальным выселенцам. Позже, рассказывая эту историю, он заключал: «Вот так всех калмыков выселили насильно, а я поехал в Сибирь добровольно». Шутливое резюме часто рассказчику кажется более уместным, нежели пафосное.

 

Оставшись на время без сына – кормильца, Байрта, работавшая на железной дороге, не могла прокормить семью; они жили впроголодь. Маленький Иосиф, младший сын, ходил на станцию, и когда приходили военные эшелоны, отплясывал перед солдатами, чтобы заработать хлеб. Все его «выступления» имели большой успех: солдаты были очарованы маленьким рыжим калмычонком, лихо отплясывавшим на платформе в дырявых штанишках. Оставившие дома таких же маленьких детей, они уносили его к себе в вагоны, кормили досыта, щедро набивали его холщовую сумку едой и с перемазанным кашей лицом ставили обратно на платформу. Сейчас у дяди Иосифа уже две взрослые дочери и маленький внук. Вспоминая свое детство, он улыбается и говорит: «С четырех лет кормлю семью!»[433].

Поначалу детей в селе было очень мало, только русская девочка Люба из очень бедной семьи, слабая и хилая, у которой мама постоянно в землянке выбивала стекло и лакомилась блинами и киселем, приготовленными из-за неимения денег на другие продукты. И мальчик, ему было около двух лет, который не мог передвигаться без помощи костылей. Так как моей маме не с кем было играть, она в буквальном смысле притаскивала девочку Любу и полупарализованного мальчика на улицу и водила с ними хоровод. Ей было всего три года, она не понимала, что пацаненок не может ходить, ей казалось, он специально сопротивляется, чтобы не играть с ней. Тем самым мама еще больше «теребила» его, водила за собой и ему в любом случае приходилось хоть как-то передвигаться, чтобы поспевать за ней. В конце концов полупарализованный мальчик начал не только самостоятельно ходить, но и с остальными детьми прыгать, бегать, резвиться. Вот так, сама того не зная и не осознавая, мама лечила инвалида детства[434].

 

Такое сочетание горя и смеха, – смех как воспоминание об ужасе, помогающий пережить его, преодолевающий страх, – возможно, универсальное явление человеческого поведения в экстремальных ситуациях; подобное было отмечено антропологами среди пострадавших от Спитакского землетрясения[435]. Кстати, среди произведений, посвященных интернированию американцев японского происхождения, есть и комедия «Мисс Минидока». Роль памяти здесь минимальна, памяти и преданию в мире комического нечего делать: смеются, чтобы забыть.

Иначе представляется сибирская эпопея в письменных текстах. Многие авторы воспоминаний (эго-документов) сами формулируют мотивы и цели своих публикаций. «Простые» авторы писем в газеты или герои «историй из жизни» обычно незамысловаты в своих интенциях.

 

Так уж водится, что с возрастом человек все чаще оглядывается на пройденные годы. Особенно обостряются чувства, когда смотрю на своих внуков. Как сложится их жизнь и какие сюрпризы преподнесет? Не помнить этого нельзя, если дорожим памятью о близких нам людях.

 

Люди, профессионально занимающиеся историей Калмыкии и, шире, России, ставят перед собой более четкие задачи:

 

Думаю, что растущая молодежь и последующие поколения смогут извлечь из моих воспоминаний полезные для себя уроки. Имею в виду, что и самый простой рядовой член общества может проявить себя в экстремальных условиях, выдержать самые строгие испытания жизни, устоять на собственных ногах, не потерять человеческого достоинства и остаться полезным окружающим его людям и своему народу[436].

Не удалось сталинско-бериевскому отребью запачкать калмыков клеймом “врагов народа”. Один народ не может быть врагом другого народа. История рассудила верно[437].

 

На письме истории персонального опыта приобретали трагическую тональность, которая в устных рассказах отсутствовала. Как правило, публичные выступления содержали благодарность сибирякам – как благодарность за разрешенный рассказ, а также как обязательное выражение лояльности к государству и как доказательство «объективности» высказываний: раз мы честно помним про добро русского народа, значит, наши беды тоже правда. Раз вы разрешаете нам говорить о трагедии калмыцкого народа, мы не забудем рассказать и о доброте русского народа.

 

Мама всегда рассказы о своих мытарствах начинала с того момента, как русский капитан помог погрузить теплые вещи на телегу. И все родные начинали благословлять его, желать ему всяческого здоровья. И мы искренне верили, что капитан жив. А бабушка вплетала слово “капитан” в свои буддийские молитвы. Старшие говорили, что если бы не он, то мы примерзли бы к вагонному полу навсегда[438].

Помню, как увозили нас со станции в русские села... Многие встречающие приехали с тулупами, чтобы обогреть. Хотя бериевцы пускали слухи, что едут люди с кинжалами на поясе, людоеды. Вначале смотрели недоверчиво. Но потом оттаяли, и часто крестьяне жалели нас и помогали. Сердце у русского народа большое и доброе[439].

Эти два рассказа принадлежат женщинам и могут быть объяснены «женской эмоциональностью», а вот выдержка из мужских воспоминаний, где повествование незаметно переходит в традиционный калмыцкий жанр благопожеланий:

 

С нами остались два солдата, один из них пожилой, был такой добродушный, видно из крестьян. Он всем видом старался показать, что в душе он полностью сочувствует нам, видит, как несправедливо поступает с нами власть, но он солдат и выполняет приказ начальства. Как только офицер ушел, он сказал маме и дяде, чтобы мы брали с собой вещи потеплее, что нас повезут в холодные края, в Сибирь, и чтобы побольше запаслись продуктами, так как дорога предстоит дальняя, а потом спросил: “Есть ли у вас что-нибудь из живности? ” Мама ответила, что есть бычок, тогда он посоветовал, что его надо зарезать. Жаль, что мы в этой суматохе не спросили у доброго солдата ни имени, ни фамилии, ни откуда он родом. Спешно солдат вместе с дядей зарезали бычка, мама быстро растопила печь и начала варить мясо на дорогу. Пока мясо варилось в котле, солдат помог маме упаковать все вещи в чемодан и узлы. Благодаря этому красноармейцу мы смогли забрать с собой почти всю одежду и запастись продуктами на дальнюю дорогу. Спасибо тебе, русский солдат, за твое благородное, человеческое сострадание к несчастной калмыцкой семье фронтовика, может быть, благодаря тебе мы живыми добрались до Сибири и выжили в сибирской ссылке. Мы тебя никогда не забудем и будем благодарить Бога за твое здоровье, если ты жив, а если нет, пусть будут счастливы твои дети и внуки[440].

К нам пришли четыре солдата, и один из них почти силой заставил нашу маму взять две подушки, одно одеяло и шубу нашего дедушки[441].

Мама оставляла братишку у русской женщины, у которой было много детей. Она кормила брата грудью, а мама работала[442].

Надо отметить, что благодарность русским людям – не просто жест вежливости, это искренняя благодарность конкретным людям, которые помогали в той или иной трудной ситуации: они накормили, поделились теплой одеждой, дали приют, при необходимости принимали роды, а также были друзьями, подругами, одноклассниками, соседями, сотрудниками, учителями и учениками. Благодарность, которая должна быть зафиксирована письменно – ведь что написано пером, не вырубишь топором. Для многих калмыков эти годы пришлись на их юность, которая теперь кажется им лучшим временем жизни. Мой старший коллега, заведующий кафедрой этнографии Омского государственного университета Н.А.Томилов, рассказывал, как он приехал на сессию по итогам полевых этнографических исследований в Элисту в 1981 г. и был удивлен особо почетному приему. «Я только что защитил кандидатскую диссертацию, и мне казалось, что персональная встреча в аэропорту, званый ужин мне как бы не по статусу. А мне ответили калмыцкие историки: так ты же – наш земляк, мы же в Омске и Омской области нашу молодость провели»[443].

Кроме русских людей, часто упоминаются с теплым чувством и другие наказанные народы. Солидарность с другими спецпереселенцами, репрессированными также на этнической основе, отмечается не случайно. Кроме собственно благодарности это еще и список других народов-изгоев, подчеркивающий, что калмыки не были «самыми худшими», что несправедливо были наказаны и многие другие народы. Не забываются буряты и монголы, их родственная солидарность тоже дорогого стоила.

 

В первое время нам помогали ссыльные немцы и крымские армяне[444].

Директором лесоучастка работал бывший начальник военной кафедры академии им. Фрунзе полковник А.А.Циммерман. Сюда он попал из-за своего немецкого происхождения, тоже был репрессированным и к нам относился с пониманием, старался поддержать в работе, в разных ситуациях. Меня, рядового рабочего, назначил начальником пожарно-сторожевой охраны лесоучастка. Я понимал, что он рискует, принимая такое решение, поэтому согласился не сразу. Александр Александрович успокоил, заявив, что он мне полностью доверяет, а моя обязанность не подвести его. Тут уж меня, что называется, подстегивать не требовалось: сам старался, чтобы не обмануть ожидания поверившего в меня человека[445].

В 1955 г. произошел у меня конфликт с одним работником нашей сельской администрации. Конечно, шум поднялся: как это так, калмык, спецпереселенец, да еще против партийного посмел пойти? Сняли меня с бригадиров. Хорошо, что заступился директор Убинского рыбозавода Намолов Алексей Намолович. Только благодаря ему меня не отдали под суд. Намолов был монгол по национальности, вот за меня, калмыка, вступился. К тому же, честь своего лучшего бригадира отстаивал[446].

Я помню, как отец первый раз большую премию получил, они какой-то заказ военный выполнили, отец купил нам коньки – снегурочки, стальные, блестящие. Они завязывались на веревочке. Край-то бандитский. Мы катались с братом во дворе, и какие-то ребята подскочили и стали их бритвой с нас срезать. Мимо шел Хасан, крымский татарин, одноглазый такой, гроза района. Он казался нам дядькой, ему лет 16, наверно, было. Он их поймал и избил всех и сказал главарю – кто-нибудь их обидит, я с тебя спрошу, голову отрежу. И теперь я понимаю, что он нас только потому защитил, что мы, калмыки, были в одинаковом положении с ним[447].

Видя мое стремление получить образование, меня стали поддерживать директор школы Цымбалюк Н.И. и классный руководитель Г.Г.Бургарт. Это они добились, чтобы совхоз приобрел для меня сапоги, отрез на костюм. Жена Николая Ивановича и мать тоже поддерживали нашу семью. Зазывали маму к себе, давали то картофель, то крупу и сало. Так мать Николая Ивановича настойчиво твердила: Барла, вырастет твой сын, выучится, получит специальность, будет тебе опорой и кормильцем. В этих словах сердобольной пожилой сибирячки мама находила утешение и крепилась. Потому что знала, что время переменчиво[448].

Местное население встретило нас настороженно, с опаской. Боялись нас в основном такие же высланные: немцы, эстонцы. Исконно местные, привыкшие к каторжным, сочувствовали[449].

Я осталась сиротой, единственной калмычкой в колхозе. Маму хоронили всем колхозом. Весь коллектив фермы, соседи скорбели вместе со мной. Благодаря им я не чувствовала себя одинокой в постигшем меня горе. После смерти мамы районные власти хотели определить меня в детский дом, но соседи почему-то решили, что в детдом меня не отдадут. К тому же, я сама плакала и отказывалась уезжать. Так я и осталась в колхозе. Но сельчане одну меня не оставляли никогда. То у меня ночевали молодые девушки, работавшие с мамой на ферме, то другие забирали к себе домой. Кушать приносили, хлеб пекли. Хорошо помню тетю Нюру Кононову, которая смотрела за мной, как за собственной дочерью, кормила меня, перешивала оставшиеся от мамы вещи на меня. У нее самой были дети, и если она справляла какую-нибудь обнову им, не забывала и меня. Теперь уже мне пришлось идти работать на мамину ферму в качестве полноправного члена коллектива, зарабатывать себе на хлеб. Мне выделили 12 телят, за которыми я должна была ухаживать, и вся ферма следила за моим трудовым становлением. По-отечески относился ко мне председатель колхоза Голубев. Приходил даже домой, справлялся, не нужно ли чего, спрашивал о моих делах, не обижает ли кто, сам завозил продукты. Заезжая на ферму, обязательно меня находил, подходил, разговаривал. До сих пор помню его слова: где наша малышка? Следите, чтобы никто не обижал ее. Колхоз и колхозники помогали материально и морально. Покупали на колхозные средства необходимые мне вещи или колхозники приносили свои[450].

Вообще наше село было небольшим. Калмыцких семей насчитывалось всего четыре. Кроме нас в селе жили немцы, греки, эстонцы, латыши, русские. Жили, насколько я помню, все дружно. Я никогда не слышала, чтоб наши семьи враждовали, ругались с другими семьями. Не слышала также в наш адрес оскорблений типа «враги народа», «предатели»[451].

 

Как пишут авторы писем, «иногда встречаемся со сверстниками тех лет, так становится на душе тепло. Ведь мы выдюжили». Обращение к трудному периоду полувековой давности служит хорошим фоном для сравнения с современными достижениями, какими бы скромными они ни были. Не случайно многие опубликованные письма заканчиваются отчетом – итогами своей жизни, главные из них обычно таковы: «Вырастили детей и дали им образование». Вот характерная концовка одного письма:

 

В конце 1958 г. я с семьей выехал на родину. Впоследствии мои дочери и сын выбрали себе специальности, закончили высшие учебные заведения и твердо теперь стоят в этой жизни. Теперь тревожусь только за внуков и правнуков[452].

 

Таким образом, у калмыков не произошло «двойного отрицания, при котором негативно оценивается не только сам факт депортации, но и значительная часть прожитой собственной жизни», что было зафиксировано исследователями у чеченцев[453]. Во многих повествованиях о Сибири неакцентированно присутствуют рассуждения о том, что калмыки до депортации были темными, малокультурными, а вернулись уже много повидавшими, опытными людьми. Как часто отмечают рассказчики, «до войны калмыки были очень неразвитые, а после депортации стали умнее и ученее»[454].

 

В один день наш вагон остановился напротив желтого красивого строения, куда входили и выходили люди. Мы, ребятишки, любовались им, не скрывая своего восхищения. Оказалось, что мы стояли напротив побеленного туалета на станции Алма-Ата[455].

 

В печатных воспоминаниях нередко проскальзывает та или иная жизненная проблема – восстановление трудового стажа, восстановление льгот как участнику войны, и часто представители поколения, родившегося по возвращении, имеют свои виды на материальные компенсации старшему поколению. Как писал М.Бахтин, какой бы момент выражения - высказывания мы ни взяли, он определяется реальными условиями данного высказывания, прежде всего ближайшей социальной ситуацией[456]. Должна признаться – и я сама в своих заявках на гранты, если это бывает уместно, упоминаю факт депортации как основание для особого внимания к заявке по калмыцкой этничности.

В современном дискурсе очевидно, что простые люди относятся к воспоминаниям о депортационных годах сдержанно, как о большой беде, которая уже пережита и осталась в прошлом. Представители творческой и научной интеллигенции и политики склонны к сакрализации травмы, они квалифицируют депортацию как геноцид, их оценки более эмоциональны и апеллируют и к настоящему, и к будущему. Как сказал в предисловии своей книги «Калмыки. Выселение и возвращение» профессор Калмыцкого госуниверситета историк В.Б.Убушаев, «пока жив народ... появятся десятки, сотни книг по депортации калмыцкого народа... Я этого желаю»[457]. В то же время современные исследователи депортации калмыков будучи мужчинами воспринимают депортационный опыт в мужском измерении, считая, что пережитое калмыцкими мужчинами и есть пережитое калмыцким народом. Не принижая роль женщины умышленно, они полагают, что их опыт страданий и переживаний идентичен общеразделяемым мужским подходам.

Рассмотренные печатные воспоминания о депортации становятся письменным погребением и, по словам П.Рикёра, продолжают работу памяти и работу скорби, которая окончательно отделяет прошлое от настоящего и уступает место будущему[458].

3.3. « За что? »

Рассказы старших об этом периоде до последнего времени не были нацелены на «адресата». Если заходила речь о событиях 1943–1956 гг., то это происходило скорее в узком кругу, среди сверстников, имевших тот же опыт, и собеседники понимали друг друга с полуслова, не объясняя подробностей случайно присутствовавшей молодежи. В таких разговорах люди обычно уклонялись от прямых оценок исторических фактов. Как правило, разговоры носили только личный характер. Как и другие народы до либерализации конца 1980-х, калмыки старались не говорить об этом, как будто существовала некая коллективная вина, пусть даже и несправедливо вмененная народу, и за нее ему приходится расплачиваться[459]. Такое замалчивание народной трагедии объясняется обвинением в предательстве всего народа.

Несмотря на то, что государственное обвинение было разбито на несколько пунктов, в народном сознании отпечаталось одно – калмыки добровольно пошли на службу в созданное немецким командованием вспомогательное воинское подразделение, которое в пропагандистских целях было названо Калмыцким кавалерийским корпусом. В народе считалось, что основное обвинение строится на разнице между единственной в составе Красной Армии добровольно сформированной на территории республики национальной дивизией и целым корпусом. Получалось, что добровольно воевавших в национальном формировании против оккупантов было втрое меньше, чем на их стороне, хотя ККК был только назван «корпусом» и по количеству солдат на корпус не тянул: такое преувеличение реальных размеров формирования – широко распространенный в военной практике разных народов прием. Но при подобных подсчетах сравнивали только два формирования: ККК и 110 ОККД, укомплектованные на этнической основе и имеющие определение «Калмыцкий» в названии. Однако в своем подавляющем большинстве калмыцкие мужчины служили не в добровольной 110 ОККД, а были мобилизованы по возрасту и служили в самых разных частях Красной Армии - как было упомянуто выше, их насчитывалось более 20 тыс. человек, а в совокупности с призванными в морские дивизины, другими трудовыми мобилизациями и довоенными призывами их число достигало 37 тыс.[460]

Поскольку обвинение базировалось на количественных данных, некоторые пытались оправдываться также с помощью чисел и пропорций, обращаясь к факту, что Калмыцкая АССР дала высокий процент Героев Советского Союза, или припоминали факты измены родине представителями других, «не наказанных» народов, например, называли русскую армию генерала Власова, украинских воинов Степана Бандеры.

Обвинение всего народа в предательстве было тяжелым ударом по его достоинству, ведь абсурдные обвинения всегда трудно опровергнуть. Вина воспринималась особенно тяжело, потому что у народов с сильными родовыми традициями понятие «честь», «верность» были одними из основных в народной этике. Как же объясняли люди причину их выселения?

Наиболее неосведомленные полагали, что таким образом «отец всех народов» Сталин спасал калмыков от порабощения фашизмом. Советская Армия освободила территорию Калмыкии в январе 1943 г., но многие думали, что отступление фашистских войск – временное, оккупанты еще могут вернуться и потому, спасая от врагов, народ вывозили на восток.

Последовательные приверженцы линии партии, имевшие опыт партийной и комсомольской работы, считали депортацию 1943 г. менее опасной для народа, нежели проявление классовой борьбы и буржуазного национализма среди калмыков. Один из таких партийцев, Д.П.Пюрвеев, писал в 1952 г. из Алтайского края своему старому оппоненту, поэту С.Каляеву: «Тем, которые отравлены ядом буржуазно-националистической идеологии, никогда не понять смысл и значение переселения калмыков как с точки зрения развития (преуспевания) самих калмыков, так и с точки зрения общих интересов развития социализма…. Если стать на вашу точку зрения, – обращается автор к оппоненту, – и смотреть на переселение калмыков как карательную меру, то выходит, что при социализме сохраняется борьба национальностей, что эта борьба несет малым народам судьбу печальную.… Не с ума ли Вы сошли?.. Пошло вспять не развитие калмыцкого народа, а пошел вспять национализм калмыцкий, чтобы полностью себя исчерпать… Мы понимаем, что печальна судьба не советской калмыцкой народности, а печальна судьба бывших имущих классов и калмыков, не способных перевоспитаться»[461].

Многие бывшие руководящие работники бывшей Калмыцкой АССР обсуждали вопросы респрессированного статуса народа, писали письма в Москву. За это некоторые были осуждены как антисоветская группа, например, Саврушев Ц.О., Мацаков И.М., Наднеев А.Б., Нормаев О.Л. Первый из них на допросе показал:

 

Наша антисоветская националистическая группировка бывших руководящих работников Калмыкии, озлобленная переселением, ставила своей целью заставить правительство отменить свое решение и предоставить калмыкам обратно национальное существование.…Мы обвиняли партию в перерождении национальной политики. Факт переселения калмыков рассматривали как фашистскую расовую политику[462].

 

Не имея легальной возможности выяснить причину насильственного переселения, народ пытался осознать это в своих песнях. В них поется, что «ангелы-хранители» народа не уберегли его, что выселение было наказанием Неба за грехи, за отход от веры, за массовый атеизм и уничтожение всех калмыцких храмов, гонения на священнослужителей.

 

Мы хурул превратили в хлев,

Оттого и живем несладко,

Нет на свете добра и порядка –

Это древних бурханов гнев, –

Причитает Басанова бабка…

Оттого и попали в ад…[463]

 

Для устных рассуждений о причинах выселения характерен поиск персональных виновников трагедии. Обвинялись лично Сталин и его окружение. В одном из агентурных донесений приводились слова Боклановой Борсы, которая в присутствии нескольких калмыков заявила: «В нашей плохой жизни виновен Сталин, который морит нас голодом, и получается так, что из-за одного человека пропадает целая республика»[464]. Таких людей было немало. Как в наши дни о переживаниях тех лет написал калмыцкий поэт, в прошлом боевой офицер: «Больше всего хотелось, чтобы один враг, мой желанный, любимый, дорогой мой враг, усатая сволочь, этот самый Сталин, появился бы передо мной, и я бы всю обойму с наслаждением разрядил бы в него, ах, как я был бы счастлив, если бы это случилось!»[465].

Многие восприняли переселение как страшную ошибку Сталина, который лично не был виновен в массовых репрессиях, поскольку был занят государственными делами и доверял подчиненным, которые оказались врагами народа и дезинформировали «отца народов». Прежде всего имелся в виду Лаврентий Берия. Так реагировали в основном бывшие представители партийно-государственной номенклатуры, которые писали письма в Кремль «лично Сталину», пытаясь рационально осмыслить депортацию и оправдаться. Авторы писем в Кремль почти все были репрессированы повторно и из сибирского поселения попали в лагеря для политзаключенных.

Такая же судьба постигла тогда молодого поэта Давида Кугультинова, который в беседе с земляками выразил мнение, что «с калмыками так поступили потому, что... [они] малочисленная национальность, которую можно свободно разбросать... Здесь предательство и плохая работа руководства не сыграли столько роли, сколько фактор малочисленности населения и принадлежности к национальным меньшинствам». Все же в те годы идеологические шоры мешали осудить «решения партии и правительства»: в том же разговоре Д.Кугультинову отвечал собеседник: «В отношении калмыков я прямо говорю: что чего заслужили, то и получили, а единство народов крепнет и будет крепнуть, несмотря на то, что “ударили” по калмыкам»[466].

Калмыки были свидетелями депортации шести тысяч российскихнемцев из Калмыкии в 1941 г.[467] Спустя два года расселенные в самых разных местах страны калмыки оказывались рядом с представителями других репрессированных народов – немцами, чеченцами, латышами, корейцами, однако полагали, что те были выселены заслуженно, в отличие от невиновных (или почти невиновных) калмыков. Это видно из писем калмыцкой интеллигенции «лично Сталину», например: «Народы СССР, не исключая даже самой маленькой этнической группы, счастливо и радостно взирают на свое будущее... И только мы, калмыки, по нашему несчастью, составляем исключение. Начиная с трагического дня утраты своей национальной автономии, разбросанные по три-пять-десять семей в необъятной и суровой Сибири, калмыки физически вымирают, терпя моральное и национальное унижение. (29 апреля 1946 г.)»[468]. Разновидностью этой версии была такая: «...чей-то маниакальный замысел истребить калмыцкий народ. Замысел, вольно или невольно поддержанный остальными, обезличился и стал руководством к действию»[469]. Как писал позже А.Некрич, Сталин делил народы на «агрессивные и неагрессивные», к первым он относил народы с репутацией народа-воина: калмыков, крымских татар, чеченцев, ингушей. Возможно, что в трудный для страны период он решил «обезопасить» их возможный протест?

Часто люди возлагали вину на Советскую власть. Для многих еще в Сибири было ясно, что «пока эта власть будет, видимо, нас на родину не пустят»[470].

 

Здесь в колхозе голодаем, опухли мои две дочери, одна скоро умрет. Лучше бы нас Советская власть расстреляла всех (Т.Мячиков, Ульяновский р-н).

Загнали нас в Сибирь, все здесь пропадем, нас теперь не считают за людей и хотят уничтожить. От Советской власти ничего хорошего ожидать не приходится (С.Левчинов, Шербакульский р-н.)[471].

 

В народных песнях ответственность за жестокую акцию также связывается с государственной властью: «В один миг калмыки откочевали по указу Верховного Совета», «Краснокистные калмыки плачут, обиженные властью красных» (красная кисточка на головном уборе – этно-отличительный знак). Встречаются жалобы, что власти не разбирались, кто виноват, а кто нет – выслали всех сразу.

 

Примерно за три дня до отправки калмыков в Сибирь занятия в школе прекратились, причину нам никто не объяснил, но по селу проползли слухи, что калмыков отправят в Сибирь как предателей и изменников Родине... Мама начала беспокоиться, но я стал уговаривать ее, что это нас, конкретно нашу семью, не коснется по той простой причине, что мы являемся красноармейской семьей, что наш отец на фронте сражается с фашистскими захватчиками... Про себя я даже допускал такую мысль, что, может быть, какую-нибудь семью и вышлют в Сибирь, но это будет касаться тех семей, у которых кто-нибудь при оккупации немцами служил у них полицаем или старостой. Однако что вышлют всех калмыков без разбора, исходя из национальной принадлежности, – такого у меня и в мыслях не было! [472]

Как-то у меня спросили, за что калмыков выслали. Я сказала, за то, что под немцами были, хотя всего четыре месяца. Что малыми народами запугивают большой народ. Украинцев 50 миллионов, куда их выслать? Я многое тогда понимала[473].

Народ не может быть врагом другого народа. История рассудила верно[474].

Но нам не надо искать виноватых вокруг себя, в других народах. Не народы виноваты, а люди, воспитанные в сталинской системе[475].

 

Нередко виновными молчаливо считали «русских», которые были заинтересованы в калмыцких землях и таким малым народом, как калмыки, могли пренебречь. При этом подразумевались не славянские жители республики, не местные «хохлы», а «русские вообще» как самые многочисленные жителигосударства. Эта последняя версия формулировалась реже других, потому что в советский период обвинение в национализме или разжигании национальной розни было особенно опасным согласно Уголовному Кодексу. К тому же разговоры о русско-калмыцких противоречиях считались недостойными. И хотя такая версия неявно присутствовала, она, если и находила вербальное выражение, то чаще среди родившихся после возвращения.

Образованные люди пытались рационально оправдать депортацию, например: народ сослали из-за необходимости переброски трудовых ресурсов на восток страны. Недавно было сформулировано и такое объяснение: «советское руководство в какой-то степени хотело переложить свои серьезные промахи, обернувшиеся крупными поражениями в первые годы войны, потерями людских и материальных ресурсов, на некоторые малочисленные народы»[476].

Современный дискурспредставлен разными версиями. Калмыки в Калмыкии уверены, что народ был незаконно выслан тоталитарным сталинским режимом; поводом к выселению послужило обвинение в том, что в добровольных калмыцких формированиях было меньше солдат, нежели на стороне врага – в Калмыцком корпусе. Проблема депортации продолжает оставаться важной для высланных лично и для рожденных в депортации и их детей. Внуки гораздо свободнее от посттравматического комплекса. Больше того, мне встречалась шутливая досада на то, что «не все калмыки ушли с оккупантами, жили бы мы все сейчас в Америке». Таким образом, память о депортации не стала у калмыков «коренной парадигмой», какой стала память о геноциде для армянского народа[477]. В наши дни, когда политические оценки прошлого часто противоположны устоявшимся советским, мой казанский коллега, доктор исторических наук, сказал мне в беседе: «Наверное, самые лучшие люди ушли с немцами». Однако в республике такого мнения мне не приходилось слышать.

Все же «народное толкование» причин и истории депортации устойчиво во времени. Работая над этой темой, я постоянно сознавала, что не могу полностью отстраниться от утвердившихся в народе представлений, что постоянно возвращаюсь к тем формулировкам, которые слышала в течение долгих лет и которые воспринимаются, как истинная, «народная история»; дистанцироваться от них нелегко.

Живущие в республике некалмыки полагают в большинстве своем, что народ был выселен за действия Калмыцкого корпуса, который зверствовал на Украине и потому вместо эпитета «кавалерийский» используют слово «карательный». За пределами Калмыкии, если и помнят о депортации, то скорее считают, что калмыков выселили за сотрудничество с оккупантами, а в чем именно оно заключалось, людей не интересует. Вот на Украине, в районе Днепропетровска, еще остались старики, которым есть что вспомнить. Московский врач Олег Букаев, калмык по происхождению, рассказывал, что бабушка его жены, родом из Запорожья, три дня плакала, горюя, что внучка вышла замуж за калмыка. Калмыков-корпусников она запомнила на всю жизнь[478].

Представители зарубежной калмыцкой диаспоры чутко относятся к разным оценкам депортации, это важный, выстраданный для них вопрос. В памяти поколения детей белой эмиграции остались страшные слухи о выселении народа, даже о его уничтожении. Именно это поколение, получив возможность поднять голос в защиту советских калмыков, а также депортированных народов Кавказа, било тревогу и обращалось в ООН и другие международные организации.

Представители первого исхода были казаками Великого Войска Донского и до революции проживали в 13 калмыцких станицах, которые позже были преобразованы в Калмыцкий район Ростовской области. В 1944 г. этот район был ликвидирован, калмыки высланы, станицы переименованы. Позднее Калмыцкий район в Ростовской области не был восстановлен, и калмыки там уже не селились. Часть калмыцких станиц осталась заброшенной и исчезла. Другая часть была переименована и заселена казаками и другим местным населением. Так эмигранты из донских калмыков потеряли свою «малую родину» и пострадали от указа 1943 г., хотя лично выселены не были.

Для представителей второго исхода, – а это были и солдаты Калмыцкого корпуса, и военнопленные, а также гражданское население, волей судьбы оказавшееся в американской оккупационной зоне Германии, – вопрос об ответственности за депортацию еще болезненнее.

В беседе со мной случайно оговорился о своей реакции на известие о депортации бывший корпусник: ему «хотелось верить и не верить». Ясно, почему хотелось не верить, а «хотелось верить» – потому что эта трагедия оправдывала его измену родине, пусть и задним числом.

И сегодня многие в Калмыкии полагают, что если бы не Калмыцкий корпус, не было бы и повода для депортации калмыков. Калмыков, приехавших из США на празднование «Джангариады» в 1990 г., порой попрекали, что, мол, если бы их родители не ушли с фашистами, калмыков бы и не выселили. Многие еще крепкие старики из тех, кто покинул в молодости родину в 1943 г., даже после падения железного занавеса опасаются навестить родные степи. Как упоминалось выше, КГБ арестовал одного из корпусников, ставшего бельгийским гражданином, рискнувшего поехать на родину в гости в 1984 г.; вскоре он был осужден и расстрелян. Навязанное чувство коллективной вины преследует многих корпусников до сих пор, недаром они так не любят говорить о войне с чужими.

В оценке депортационной истории обе волны калмыцкого исхода единодушны. Лидеры калмыцкой общины в США встречались с советским перебежчиком подполковником Бурлицким, который участвовал в акциях выселения многих народов, в том числе и в операции «Улусы». Его рассказы имели широкий резонанс наряду с книгой А.М.Некрича «Наказанные народы», в которой отдельная глава посвящена калмыкам, и потому книга хранится в личных библиотеках многих калмыков диаспоры. По общему мнению представителей калмыцкого зарубежья, депортация была проведена коммунистами в интересах русского большинства, ради калмыцких территорий.

Тем не менее, возникает вопрос, почему у одного народа депортационный комплекс стал источником эскалации конфликта и открытых военных действий, а у другого нет. Надо отметить, что чеченцы и калмыки в годы депортации были равны по статусу, но находились в разных жизненных условиях. Калмыки были расселены дисперсно (от Сахалина до Урала, от Таймыра до Средней Азии, причем в Средней Азии и Казахстане их было значительно меньше, нежели в северных регионах), попали в незнакомые природные условия – из степей в таежные леса, а чеченцев расселили более компактно, в Казахстан и Киргизию, где климат был мягче, где жили единоверцы, и часто в похожую горную местность. В результате калмыки вернулись с бó льшими демографическими потерями: было выслано около 120 тыс. человек[479], а вернулось менее 78 тыс., из них - почти 26 тыс. детей[480], в то время как чеченцев было выселено 387 тыс.[481], вернулось 356 тыс., из них детей - около 150 тыс.[482]. Рассеяние калмыков по огромной территории востока и севера СССР и крайняя разреженность поселений приводила к тому, что в небольшом населенном пункте проживало всего несколько семей. В таких условиях, когда прокормиться было возможно только упорным трудом, создавая сеть дружеских отношений, выжить можно было только при стратегии максимальной интеграции.

Важным фактором выживания ингушей и особенно чеченцев была религия, которая давала силы для выживания и вдохновляла на сопротивление «русско-советскому доминированию»[483], воинствующий характер ислама любое угнетение мусульман воспринимает в терминах войны.

У калмыков все было иначе. Буддизм – религия эзотерическая, и миряне плохо знали духовные каноны, часто заказывая священнику выполнение нужной службы. После успешного завершения в Калмыцкой степи кампании по борьбе с религией, в ходе которой все храмы были уничтожены, а священники большей частью репрессированы, до самого выселения прошло более пятнадцати лет; целое поколение выросло в атеистических условиях. Те же, кто сохранил веру, практиковал обряды, ограничиваясь домашней сферой, причем делал это тихо, опасаясь наказания.

При этом сохранившаяся в народе буддийская этика призывала к смирению, к непротивлению злу, полагая, что зло в душе (обида) умножает зло в мире, призывая к отстранению от зла, к сохранению личной кармы путем непричастности ко злу.

 

Сейчас родителей нет – они умерли, как и многие репрессированные, без стонов, без жалоб и обид на судьбу[484].

Они безропотно повиновались судьбе. Так надо – утешали они себя[485].

В сердце этого доброго человека не осталось места для злобы, ненависти и обиды[486].

 

В то же время калмыки не считали себя завоеванным или порабощенным народом. Договорность, первоначальная модель калмыцко-русских отношений, в ходе истории сменилась тем типом отношений, который Ю.М. Лотман назвал «вручение се






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.