Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Глава VII. Domus и вилла






Фрески суть трагическая квинтэссенция книг. И эта же квинтэс­сенция повествования служила опорой памяти при создании других книг. Забота об укреплении памяти у древних пародов привела к появлению определенного набора мнемотехнических приемов, ко­торыми мы пользоваться уже не умеем. Сенека Старший славился среди современников поразительной памятью. Во времена правле­ния Августа он мог рассказать наизусть, от первого до последнего стиха, трагедию, услышанную со сцены при диктатуре Цезаря. Фрески, статуи, сады, дома — все служило учебником для упраж­нения памяти. Цицерон рассказывает1, как Симонид изобрел ars memorativa (искусство искусственной памяти), которое строилось на мысленном представлении сгоревшего дома со многими комна­тами (loci) и на восстановлении целых фрагментов речи, исходя из образов (imagines) слов. Словом imagines называли посмертные маски предков, которые изготовлялись в день их кончины из воска или сырой глины, после того как сыновья прикладывали к губам покойного медное зеркальце, и хранились потом в особом шкафчике в атрии. Френсис Йетс изучал мнемоническую технику, свойствен­ную устным античным литературам. Двумя веками позже Фабий Квинтилиан2 также уподоблял память зданию, где человек обходит все помещения в поисках предметов, которые туда положили «ис­кусственно» (кстати, «художник» по-латыни — artifex — творящий искусственное).

Римские дома были прежде всего книгами, а затем памятью. Не следует забывать, что, входя в римский дом, вступаешь на «стра­ницу книги» или проникаешь в memorandum; в этом случае нужно тотчас восстановить в уме те малопонятные для нас утверждения, что Цицерон высказывал в конце существования республики («К Герению», IV, «Об ораторе», II): «Ибо места очень походят на по-

крытые воском таблички или на папирусы. Образы (simulacris) по­ходят на буквы (litteris). Расположение и чередование образов по­ходят на писание. А процесс произнесения речи сравним с чтением».

Эти утверждения принадлежат оратору, который заучивал свои речи наизусть, глядя на стены своего дома.

Цицерон добавлял, что лучше всего запоминаются вещи по­стыдные — вот отчего следует возможно чаще прибегать к сласто­любивым образам, — это весьма помогает улучшению памяти. Об­разы, хранившиеся в душе, стали напоминать фрески или комнаты. Галереи и портики начали принимать вид снов. Сны наполнились визуальными каламбурами, ибо они походили на те недвижные, за­стывшие понятия, которым уподоблялась память. А поскольку они были недвижны, они становились патетическими. А поскольку они были патетическими, они трогали сердце. А поскольку они трогали сердце, они вновь возникали на стенах, на портиках, на фресках. Душа сгущалась в книги, а те — во фрески.

 

Когда первые греческие философы — пифагорийцы, киники, эпи­курейцы, стоики, скептики, адепты новых религий — обратили взоры к гражданскому обществу и принялись размышлять о том повседневном унынии, в какое повергает людей вожделение, каж­дый из них, по очереди, решительно отмежевался как от одного, так и от другого. Они объявили, что им чужды и это внешнее не­истовство, и эта внутренняя тоска. По установлении тиранических режимов они решили, что им чужда тирания, что они должны из­бегать деспотов и покинуть города. С началом империи они объ­явили внутренним делом каждого само понятие патриотизма. Эти отрешившиеся души постигли быстрее Нарцисса (чей взгляд встре­тил пугающее застывшее отражение самого себя) идею: космос — это ego.

Эпикур, живший в III в. до н. э., был для тогдашнего общества тем же, что Фрейд для ХХ века; социальные роли, выработанные их доктринами, удивительно схожи. Оба учения опираются на одну и ту же основополагающую тезу: человек, не испытывающий ор­газма, дает поглотить себя болезни. Тоска, которая мучит его, до­бавляют они оба, есть не что иное, как сексуальное либидо, кото­рое, не находя выхода, оборачивается против себя самого и заражает ядом все вокруг. На этом сходство кончается. Фрагмент 51 Эпикура гласит: «Все люди передают друг другу свою тоску, как заразу». Он считал себя не философом, но терапевтом. Epikouros в переводе с греческого означает «тот, кто несет помощь». Therapeu­tikos — «тот, кто заботится». Он ненавидел все философии, подо-

зревая в них лишь теории бегства от действительности, стремление к иллюзиям. Как утверждает Лукреций, Эпикур первым понял, что каждый человек наедине с собой, у себя (domi), бывает охвачен тоской (anxia corda), которая непрестанно терзает его взбудора­женный ум («О природе вещей», VI, 15). Одно лишь физическое несет людям помощь и облегчение. «Церера даровала людям зерно, Либер — вино, Эпикур — лекарства от жизни (solacia vitae)». Ле­карств этих четыре: божественного не опасайся; смерть неизбежна; счастье достижимо; все, что пугает, можно пережить.

Демокрит говорил: «Коитус — это апоплексия в миниатюре» (apoplexiè smikrè)3. Ибо человек выходит из другого человека или, вернее, внезапно отделяется от него, словно его выдернули рывком (plè gè)». Эпикур опроверг этот тезис Демокрита. Всякое удовольст­вие — результат удовольствия от sarx, и всякое удовольствие обла­дает жизненной цельностью, существенно превосходящей своим значением факт отсутствия боли. Voluptas — единственное челове­ческое ощущение, обожествляющее человека; не делая его бес­смертным, оно тем не менее сотворяет из нас нечто большее, чем комбинацию атомов, которую мы на самом деле представляем собой; оно дарует телу ощущение высшего «я». Оно превращает душу в божественное sum. Существует только один опыт, дающий «ощущение жизни», — это наслаждение, ибо оно объединяет тело и душу. Коитус — источник живого тела — есть и конец живого тела в его наивысшей точке здоровья. Именно в нем жизнь пред­ставляет человеческое тело в совокупности, именно в нем Est пре­вращается в Sum. Сладострастие можно определить следующим об­разом: человек, слившийся с жизнью. В коитусе наслаждение ощущается само по себе. Наслаждение, ощущаемое само по себе, и есть счастье. Ни в горе, ни в мысли нет ничего, что можно было бы сравнить с этим всеобъемлющим опытом.

Солон говорил: «Никто не может назвать себя счастливцем до последнего мига своей жизни»4. Эпикур же возгласил: «Всякий че­ловек должен благодарить судьбу за счастье в прекрасном настоя­щем своего бытия (полного н счастливого бытия)»5. Римляне гово­рили: «Всякий час — смертный (supremum) час». Но supremum означает также «высшую, кульминационную точку».

Зыбкой и далекой кажется нам призрачная природа богов, чье универсальное обличье дается человеку в виде снов. В силу своей дискретной, абсолютно невесомой атомной структуры тела богов прозрачны, неосязаемы; это почти что призраки. Учение Эпикура стало доктриной пространственного атома и атома временного: су­ществуют лишь видения и мгновения (мгновения жизни и миг смер-

ти). Единственное спасение человека — в интенсивности каждого момента жизни. Побороть страх смерти можно только неистовством жизни, насыщенностью каждой ее минуты.

Ученики Эпикура — атомы времени, атомы социума — пред­почли уединение или, по крайней мере, очень небольшие сообще­ства городам и человеческим толпам. Эпикур называл толпу бурей. Латинское слово «индивидуум» соответствует греческому «атом». Эпикур противопоставлял гордых (sobarous) и независимых (аu­tarkeis) индивидуумов толпе. Бесконечный, неограниченный ато­мизм, составляющий основу его теории и единственную материю физического мира, приводит каждый человеческий атом к «анахо­резу» (терапевтической независимости, социальному индивидуализ­му). Этот атомизм повседневной жизни нашел свое воплощение в понятии «сад»: человек помещает атом деревни посреди города и живет в нем как жизненный individuum, которому отпущен краткий atomus времени. Эта идея еще Плинию Старшему казалась неверо­ятно новой и свежей. Так секта Эпикура взяла себе имя — Сад.

В 1752 году при раскопках Геркуланума была найдена эпикурей­ская библиотека, содержавшая 1700 свитков (volumina). Раскален­ная лава, накрывшая город, опалила их края. Дом, где были най­дены свитки, получил название виллы Папирусов. Невозможно было развернуть эти слипшиеся, высохшие, чрезвычайно хрупкие свитки; их бережно разрезали на поперечные полосы и лишь затем складывали в единое целое. Большинство текстов, если не считать длинного трактата по физике, написанного самим Эпикуром, при­надлежали другу одного философа, ученика Эпикура; он жил во времена Республики, а затем при диктатуре Цезаря; его звали Фи­лодем. Труды Филодема представляют собой собрание коротких трактатов на различные темы — о физической боли, смерти, богат­ствах, здоровье, гневе, откровенности, поэзии, знаках, богах, бла­гочестии, музыке. До сих пор еще не все свитки, обнаруженные в 1752 году на вилле в Геркулануме, разрезаны или развернуты, изу­чены и опубликованы.

«Даже во сне нельзя завладеть временем, которое лишает вла­дения», — писал Филодем из Геркуланума («О смерти», XIV). Нельзя желать людям долгой жизни, ибо она вмещает в себя не больше времени, чем короткая. Лишь одно имеет значение — на­полненность мгновения в настоящем. Нужно только помнить о том, что мгновения «преходящи». «Ватиканские изречения» Эпикура гла­сят: «Никогда нельзя откладывать никакую радость». Гораций, жив­ший во времена Августа, говорил: «Carpe diem». (Эта идея — «сры-

вать» каждый день, как редкостный цветок, — в то время была еще внове. Ибо нет двух похожих дней, двух похожих цветков, двух похожих тел, двух похожих лиц.) Каждой минуте жизни нужно говорить: «Остановись!» Жизнь — не что иное, как череда взрывов возрождения; так она воспроизводит себя, так возникает в каждый миг в каждом месте, так исчерпывает до дна счастье в каждую ми­нуту, все больше очищая его от смятений и страхов. Человек может «сконцентрировать» настоящее.

В чем состоит цель жизни? Голод, сон, спазм. Cibus, somnus, libido, per hunc circulum curritur6 (Голод, сон, желание — вот круг жизни, в котором существует человек). Спазм наслаждения — вот то, от чего мы рождаемся. Нервная депрессия спешит укрыться во тьме предрождения. Эротическая страсть в течение нашей жизни — это единственная и последняя цель, к которой нас влечет наше тело. Голод, жажда, усталость не так мучат человека, как любовное вож­деление. В отличие от вожделения, их легко утолить. Никогда пища, напитки, тепло не зачаровывают нас до такой степени, как предмет любовного желания. Я называю «зачаровывающим» то, что сохраняется даже за пределами удовлетворенного желания, даже в самом средоточии радости, которую оно дает. Эпикур говорил, что эротическое наслаждение является для нас критерием всех прочих радостей. Сексуальный акт делает макрокосмический порядок несо­крушимым. Аристотель называл фаллос звездной кузницей, где гражданство обретает реальную форму. Эротический момент — это тот миг, когда жизнь проявляется с максимальной силой (преуве­личенной, почти мучительной силой фаллоса, сжигаемого желани­ем), со сладостным неистовством. Наслаждение — это насытившее­ся настоящее. В наслаждении сама жизнь ярче всего выражает себя, свой организм (и даже смертность своего организма), как жар — в огне, как белизна — в снеге.

 

Пустота окружает нарисованные фигуры. Следует понимать эту обособленность изображений через атомическую физику Эпикура. Лукреций был убежден, что пустота окружает все вещи в мире. Вселенная бесконечна и, следовательно, лишена центра. Она раз­балансированна. Лукреций представляет пространство как беско­нечную пустоту, где атомы движутся бесконечным «дождем» сверху вниз, в вечном, неостановимом движении. Лукреций представляет жизнь как такой же «дождь» семени, который смешивается с до­ждем видений в пространстве.

Eikô n, eidô la в переводе с греческого означают образы (иконы, идолы). Латинские simulacra, simul суть оболочки миражей (свето-

вых образов). Боги были для людей, главным образом, вообража­емыми спутниками — simul (двойниками), personae (дионисийски­ми масками). Вот что говорится об этом в 15-й сатире Луцилия («Ut pueri infantes»): «Как дети, еще не владеющие речью, вообра­жают, что все бронзовые статуи — живые люди, так взрослые по­лагают истинными сонные измышления (somnia ficta), веря, что в бронзовой статуе бьется живое сердце. Но это всего лишь картинная галерея (pergula pictorum). Ничто не истинно (veri nihil). Все вещи вымышлены» (omnia ficta). Страбон добавлял («География», I, 2, 9), что вся древняя живопись состоит из «театральных масок, на­значенных путать слабые души и изготовленных скульпторами и живописцами по велению государственной власти».

Аристотель говорил: «Невозможно мыслить (noein) без мыс­ленного образа (aneu phantasmatos)». Он пояснял («О памяти», 449-b), что без фантазмов нет памяти. Латинское simulacra соот­ветствует не только греческому eidô la, но также и греческому phan­tasmata. Нужно осмыслить сразу три понятия, с помощью которых Лукреций определяет образы-видения (simulacra): материальная эманация тел, являющих собой всего лишь тонкую атомную пленку и составляющих основной мир, тени мертвых и образы богов. Есть только атомы, и ничего более. Всякое ощущение — это результат столкновения атомов. Этот внезапный контакт безмолвен, бес­смыслен (alogos), абсолютен, непреложен. Всякое видение есть выброс атомов, столкнувшихся с атомным дождем в пустоте. Мир рождается в результате чистой случайности, которая непрерывно повторяется. Люди мыслят в результате чистой случайности, кото­рая непрерывно повторяется. Мы существуем в результате чистой случайности.

 

Пустота окружает тела людей-атомов. Желание быть независимым (autarkeia) соответствует стремлению быть менее несчастным. Ин­дивид может вести более «атомный» образ жизни вдали от городов. Ненависть к городам и удаление от них — вот первые шаги к муд­рости. Плинийписал Миницию Фундану: «Вспомните, один за дру­гим, каждый день, проведенный в городе (in urbe), и вам покажет­ся, что вы провели его с толком. Но вспомните их все вместе, и вы поймете, что жизнь ваша была пуста. Все занятия, казавшиеся вам необходимыми (necessaria), при последующем рассмотрении ока­жутся бессмысленными в мирном спокойствии деревни, и тогда воз­никает следующая мысль: дни эти потеряны для меня. Вот что я говорю себе, едва переступив порог моей Лаурентийской виллы. Я читаю (lego). Я пишу (scribo). Я не слышу того, чего мне не хо-

телось бы слышать (nihil audio quod audisse). Я не говорю того, о чем потом пожалел бы (nihil dico quod dixisse paeniteat). Никто не оскверняет мой слух злобными речами (sinistris sermonibus). И сам я никого не порицаю. Ни одно желание не терзает меня, никакой страх не мучит, никакие слухи не беспокоят. Я говорю лишь с самим собою и с моими рукописями (mecum tantum et cum libellis loquor). O, море, о, берега, благодарю вас! Вы — истинная и пус­тынная сокровищница, вы диктуете мне мои книги!» (О maris, o litus, verum secretumque mouseon, diclatis!)7.

To, что Эпикур назвал autarkeia (отказ быть рабом, абсолютная свобода от всего на свете как конечная цель мудреца), римляне странным образом перевели как temperantia — максимальное на­слаждение8, то есть наслаждение, чья боль всякий миг ставит ему предел. Автаркия означает также возможность в любой момент вер­нугься к первозданному состоянию. После гражданских войн рим­ляне соотносили способы и размеры своих вложений с крушени­ем — политическим, национальным, имперским или космическим. В них было слишком живо воспоминание о гражданских войнах; они не забыли зрелища разрушенных культур, развалин бесчислен­ных городов, которые они с такими трудами возвели по всей импе­рии. Каждый богач старался собрать свои земли в крупные частные латифундии, боясь возврата катастрофы.

Места уединения изображались не только в городских дворцах, но и в самих местах уединения. Даже на виллах Кампании, окру­женных пышными садами, настенные фрески изображали сады. Когда Плиний9 описывает Роману виллы, которыми он владеет, он полагает себя остроумным, сравнивая их с пьесами Александрий­ского театра, тогда как в действительности пишет всего лишь о по­становках греческих дионисийских трагедий, покоривших римлян четырьмя веками ранее: «На берегах Лаурентнйского озера я вла­дею несколькими виллами, но есть среди них две, доставляющие мне столько же удовольствия, сколько и затруднений. Одна из них, воздвигнутая на скалах, как в Байях, смотрит вниз с высоты утеса; вторая, построенная тем же манером, стоит прямо на берегу. Вот почему я назвал первую «Трагедия» (tragoediam), а вторую «Коме­дия» (comoediam). Первая словно поднята на котурны (quasi cothurnis). Вторая же как будто в сандалиях (quasi socculis). Пер­вая вознеслась на мощном крупе скалы над водою, разделяя собой две бухты. Вторая, с ее садами, тянется вдоль берега, огибающего широкой дугою всего одну бухту. В первой прогулка на носилках идет извилистым маршрутом с террасы на террасу. Во второй но­силки следуют по широкой аллее вдоль берега. Первая стоит далеко

от волн, вторая же служит волнорезом. Из первой можно увидеть лодки рыбаков в море. Во второй можно ловить рыбу самому (ipse piscari), забрасывая удочку прямо из окна спальни (de cubiculo), не вставая с постели (etiam de lectulo), так, словно находишься в лодке (naucula)».

 

Человек живет внутри своего дома (domus), но и сам domus также живет в его душе. Запрет на любовь и Венеру-пассионарию, суще­ствовавший для римских матрон, парадоксальным образом неотде­лим от понятия «дом».

Рим был некогда большой патрицианской общиной, сборищем глав дома, называемых Отцами (Patres), каждый из которых пред­ставлял свой клан в более широком кругу семьи, называемой Сенат, и исповедовал семейную религию, поклоняясь Ларам — образам умерших предков. Эсхил в стихах 606—657 своих «Эвменид» пишет, что матери не рождают детей. Аполлон утверждает, что матери — это всего лишь кормилицы зародышей, которых mentula Отцов (Pa­tres), ставшая фасцинусом, внедрила в их чрево. Следовательно, сексуальность должна быть чужда женщинам, ибо они представля­ют собой только приют (чрево) для детей. Единственно почитаемым был «таран» — тот, что вырывается вперед, стремится овладеть, изливает семя в женскую матку. Плутарх рассказывает, что Катон, рассуждавший однажды о запрете на влюбленность для матрон, сформулировал это так: влюбленный человек «позволяет своей душе жить в теле другого» (Плутарх, «Катон», XI, 5). Это замечательное определение одновременно проясняет статус гения и демоническую природу болезни, называемой сентиментальной любовью: она не только противоуставна, она еще и грозит целостности личности. Она рискует изменить уклад дома.

В Древней Греции, затем в этрусском обществе, а затем и в самом Риме любовь и смерть идентифицировались. Любовь уносит в другой дом — взять хоть похищение Елены троянцами. Смерть также уносит в другой дом — вспомним похищение Персефоны в подземное царство сожженных или погребенных тел. Эрос и Тана­тос являют собой двух великих возможных похитителей. Во-пер­вых, эти два великих бога «смещают» человека в социальном плане (первый — в дом живого супруга, второй — в могилу супруга усоп­шего). Во-вторых, физически оба эти похищения погружают чело­века в одинаковое состояние: прерывистый или вечный сон. Вот почему Гипнос связан с Гадесом так же, как и с Эросом. В бреду вожделения или в бреду агонии эти raptus похищают человека, оку­тывая его мраком ночи. Психология долго оставалась на самом при-

митивном уровне. Похищение, на первоначальной стадии, не раз­деляло pothos и é ros. Желание отсутствующего, во сне или бодрст­вовании, одинаково терзало того, кто скорбел по усопшему, и того, кто томился любовью к живому. Где ютится отсутствующее? В мо­гиле или в сердце. Сцена, в которой Электра проносит железную урну с фальшивым прахом Ореста перед живым Орестом, вернув­шимся домой, так же потрясает душу, как поразительная метафора Тацита, когда он говорит, что сердце человека — это могила тех, кого он любил. Тацит создает сравнение10, чья сила, сколь простая, столь и древняя, ныне утеряна. Сердце — это «инфернальное жи­лище» призрака любимого человека, так же как могила — «живое сердце», где обитают «тени» всех, кто покинул «свет» нашего мира в погребальном костре.

Однако это обитание гения в другом доме, вне собственного тела человека, совершенно невозможно для матроны. Domina (хра­нительница домашнего очага) не должна быть ничьей рабой вне своей касты. Подобная психическая вездесущность (крылатые сан­далии Персея, крылья Купидона) губительна для всего — для чис­тоты рода граждан, которых ей предстоит родить, для чистоты ее сословия, для ее статуса супруги. Римляне считали, что граждан следует оберегать от любовных страстей, удовлетворяя их вожделе­ние в других местах, вне их собственного дома. Плутарх рассказы­вает, что однажды Катон Цензор, возвращаясь с Форума, заприме­тил некоего молодого патриция, выходящего из лупанария. При виде Катона юный аристократ закрыл лицо полою плаща. Цензор же, вместо того чтобы выбранить его, воскликнул: «Смелей, малыш! Ты хорошо делаешь, посещая непотребных баб, а не добродетель­ных матрон!» На следующий день юноша, гордый одобрением Ка­тона, вернулся в бордель и постарался выйти оттуда ровно в тот самый час, что и накануне, с видом хвастливого молодечества. Од­нако на сей раз Катон сказал ему: «Я хвалил тебя за то, что ты пошел к девкам избавиться от лишнего семени. Но я не приказывал тебе делать бордель своим домом!»

Эта путаница гениев и душ ясно видна даже в самом обраще­нии, придуманном любовниками для любви; оно сохранилось во французских словах «Dame» и «Madame». Domina — это имя, с ко­торым рабы обращались к матроне. Domina доминирует в доме, уп­равляет им. Любовник, назвавший Domina (дамой, хозяйкой, гос­пожой) ту, которую он любит, ломает свой status, становится ее рабом. Свидетельство тому — X элегия первой книги Секста Про­перция: «Избегай торжественных слов и долгого молчания. Если хочешь насладиться своей любовью, надобно всегда быть как можно

смиреннее (humilis), как можно покорнее (subjectus). Если хочешь быть счастливым (felix) с женщиной, которую любишь, с единст­венной женщиной, которую любишь, придется перестать быть сво­бодным (liber) человеком». В отношении женщины подобная, пусть даже надуманная, ситуация выглядит абсурдом: матрона «domina-рабыня» — сочетание невообразимое.

Рим и сам подчинился этому абсурдному порядку: он делал все, чтобы не дать иссякнуть источникам жизни, мужскому семени, по­бедам над другими народами, — и делал все, чтобы не допускать своих граждан к «Венериным утехам». Струи, сбегающие с тела Ве­неры, что возникла из волн, — плод волн, из которых она возникла. Ее наслаждение связано с океаническим чувством, которое породило ее, — мужчины не испытывают его в сладострастии, дарованном им природой. Лемний говорил, что женщина чувствует двойное наслаж­дение в сравнении с мужчиной: «Она вытягивает семя из мужчины и вместе с тем извергает свое собственное». Impoteiitia muliebris (не­способность женщин сдерживать себя), неистовство, в которое по­вергает их страсть, заразительное безумие, связанное с Венерой, — таков образ женщины в глазах Рима. Таков его основополагающий миф, его дионисизм, который в высшей степени серьезно исповедо­вали даже греки — с одной стороны, из-за педерастического ритуала, с другой — из-за социального института гинекея. Овидий в своей «Науке любви» писал: «Acrior est nostra libidine plusque furoris habet» (Наслаждение женщины острее, чем наше, и сопровождается боль­шим неистовством и разнузданностью).

Современников крайне шокировала идея Овидия, высказанная во всех трех его эротических книгах («Любовные элегии», «Наука любви» и «Геронды»), — идея взаимности, возможности сочетать верность и наслаждение, матронат и эрос, генеалогию и чувствен­ность, уставную dominatio супруги и сентиментальную, нечестивую рабскую покорность мужчины (vir)". Гениальный Овидий был со­слан Августом на берега Дуная. Его супруга, вполне добродетельная матрона, не соизволила последовать за ним. Он умер в одиночестве, восемнадцать лет спустя; жена ни разу не навестила его в изгнании.

Антония связывал с Клеопатрой смертный обет. Любовная страсть переживается самими любовниками как медленная агония. Так оно было с Тибуллом и Делией. Так же — с Проперцием и Цинтией12. Эти смертоносные узы, перенятые у народов Востока, это психическое рабство прямо антагонистичны договору о продол­жении рода и незыблемости семьи в римских браках. Они проти­воречат тому, что называлось pietas — односторонняя зависимость, идущая от сына к отцу.

Помпей был влюблен в свою жену Юлию, дочь Цезаря. Он стал предметом всеобщих насмешек, и эта нескрываемая любовь повлекла за собой потерю власти и поражение в войне. Власть может быть связана только с плотским желанием. Разве превосход­ство может зависеть от зависимости? Супружеская верность Пом­пея сломала его политическую карьеру (его способность укрепить жизненную силу Римской империи, прославить Рим победами).

 

На исходе анахореза человеческое «я» стало его личным, интимным убежищем (domus). Идея обособившейся (individuus) души была порождена эпикурейцами. Идея автономии души (в воспоминании о грехе) возникла у Овидия в Томах и окончательно оформилась у Августина в Карфагене. Душа — это потаенная комната внутри че­ловека. Эта скрытая безмолвная ниша стала идеалом эпикурейского эрмитажа Плиния в Коме. Гай Плиний Цецилий Секунд поочередно устраивал на всех своих виллах то, что называлось zotheca. Живо­пись по-гречески — zô graphia. Библиотека стала его душой (zotheca). В переводе с греческого это слово означает «место для уединенной жизни» (альков, маленькая спальня). Вот как Плиний описывает свою zô thè que, свою «каморку», место, где «приютилась» его жизнь («Письма», XVII, 22): «На краю террасы, за галереей, в глубине сада стоит маленький павильон (diaeta), в который я бук­вально влюблен, — это и впрямь моя истинная любовь (vera amores). Его построили там по моему приказу (Ipse posui). В нем два окошка — одно с видом на террасу, другое — на море, и оба впускают солнце, которое нагревает помещение щедро, точно баню. Спальня с двойной дверью выходит на колоннаду, еще одно окно находится прямо над морем (proscipit mare). В одной из стен сде­лано углубление; там устроен альков (zotheca). С помощью ширм и занавесей (specularibus et velis) можно, по желанию, отделить его от комнаты или, напротив, присоединить к ней. В алькове стоят кровать (lectum) и два стула (duas cathedras). Таким образом, у меня в ногах море (a pedibus таге), позади — виллы (a tergo vil­lae), а в головах — лес (a capite silvae). Для каждого из этих пей­зажей имеется свое окно. Ничто не смущает здешний покой: ни голоса рабов (voces servulorum), ни рокот моря (non maris mur­mur), ни рев бури (non tempestatum motus), ни зарницы молний (non fulgurum lumen); даже дневной свет проникает сюда лишь тогда, когда окна широко раскрыты. Уединенность и тишина этого приюта (abitique secreti) объясняются наличием прохода (andron) между стеною комнаты и садовой оградою. Любой шум, любые звуки умирают в пустоте меж этих стен. Напротив моей спальни

располагается чуланчик для отопления (cubiculo hypocauston per­exiguum) с крошечным узким оконцем (angusta fenestra), посред­ством коего регулируется жар, идущий снизу вверх. Затем передняя (procoeton) и спальня (cubiculum), до полудня освещаемая со­лнцем. Когда я удаляюсь в этот павильончик (diaetam), мне кажет­ся, будто я за тысячу верст от моей усадьбы (abesse mihi etiam a villa mea). Более всего наслаждаюсь я во время праздника Сатур­налий, когда все мои домочадцы ликуют и безумствуют, а дом зве­нит от их радостных голосов. Я не мешаю им предаваться веселью, а они ничем не нарушают покой моих занятий».

 

Римская империя не знала ни упадка, ни заката, ни крушения. Цивилизация поздней Империи была самой просвещенной во всей римской истории. За политической и монархической революцией последовал беспрецедентный расцвет архитектуры и других ис­кусств. Эпикурейство стало анахорезом. Кинизм стал анахорезом (хотя пресловутая бочка и находилась в городе). Стоицизм стал анахорезом. Христианство стало анахорезом. Удалиться от мира (как в наши дни буржуазия удаляется в загородные дома, народные массы — в турпоездки, а маленькие, но богатые кланы — в места безналогового рая) стало лозунгом античного мира.

Города возвышались и приходили в упадок и одичание, мало-помалу обращаясь в руины. Появилось множество усадеб в сельских местностях и в горах (saltus). Исчезло аристократическое равенст­во; вместо него явилась иерархия, породившая затем иерархичес­кую страсть. И это отнюдь не Константин стал назначать епископов и установил чиновничью иерархию духовенства: он просто придал, задним числом, определенный статус иерархической страсти своих подданных, которые прониклись страстями империи. Новые Отцы (Patres) сменили свои белые тоги на черные рясы.

Имперский патронаж, распространяясь по земле, удалялся от нее. Всё удалялось. Все удалялись: те, кого ссылали, — на острова, зажиточные люди — в усадьбы, анахореты — в пустыни. Муници­пальные власти эмансипировались. Боги, утратившие свое могуще­ство, ибо никто больше не приносил им жертв, превратились в де­монов. Церемонии, вышедшие из храмов и святилищ, стали мрачнее, но не исчезли. Они сделались ближе и понятнее. Личный daimô n, гений, ангел-хранитель, небесный близнец, невидимый патрон — все смешалось. Социальная пирамида, ставшая внутрен­ней, исчезала после смерти и сама удалялась в небеса. Даже слово angelos означало теперь автономию внутренней личности, порвав­шей животворные связи с другими представителями своего поколе-

ния и прежним, римским Genius. К богам-посредникам добавились новые, специфические боги — мученики арен или распятые на кресте рабы. Люди стали искать прибежища у невидимых сил, ру­ководствуясь единственной иерархией, включавшей в себя более или менее отдаленных покровителей; гения они видели в ангеле-хранителе, патрона — в святом, императора — в патриархе, Отца — в Боге, поскольку империя (imperium) перенеслась в не­беса, оставив их на земле. Церковь переняла у светской власти тра­диционные раздачи хлеба и устройство зрелищ. Кровавые челове­ческие жертвоприношения покинули арены, преобразившись в кровавое человеческое жертвоприношение богочеловека, распятого на кресте, подобно ничтожнейшему из рабов, в самом центре бази­лики (прежде basilica означала крытый рынок, восточный базар).

Angelos преобразил прежнюю семейную зависимость в верти­кальную преданность души ее вечному источнику; христианин от­решился от родственников — Бог теперь стал ему ближе всех. Таков завет Евангелия (eu-angelon). С гением, который покрови­тельствовал лишь гениталиям людей, было покончено: персональ­ный angelos стал именно тем, кого провозгласило eu-angelon, — Богом во всяком человеке. Личная душа также уподобилась вилле, удаленной от города, эрмитажу, удаленному от раздач хлеба и от налогов. Исчез культ мертвых. Люди перестали кормить тени усоп­ших. Они сделали своим наследником Бога: Церковь наследовала все имущество смерти и анахореза.

Анахорез и призыв к религиозному аскетическому движению объяснялись самыми банальными мотивами: они были неотделимы от дотаций монастырей, то есть от неприятия этими последними воз­растающего бремени муниципального налога. «Отказ от обязательства платить налог» — так можно было бы перевести слово anachô rè sis. Об этом свидетельствует следующий исторический анекдот: в 316 году на ферму Аврелия было совершено нападение. Аврелий заявил: «Хотя земли мои весьма обширны, я ничем не связан с людьми из деревни и потому останусь здесь» (kata emauton anachô rountos). Anachô rè ­sis — это политическое уединение и разрыв с деревней (иными сло­вами, отказ платить деревенские налоги). Идеал отшельника (ана­хорета) — это тот же автаркический идеал, которому следовал римлянин, возводя виллу вдали от Рима, по примеру Помпея. Это «монах», monos (один), человек, который больше не считает себя политическим атомом (atomos); он — социальный мертвец, вопло­щение независимости (autarkeia) по отношению к своему времени, одиночка, исповедующий безнадежно мрачный эпикуризм.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.