Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Откровения смерти 4 страница






Это и есть тот " требовавший себе гарантий каприз", во имя которого Достоевский поднял восстание против " науки", тот гадкий утенок, который неожиданно вылупился среди множества возвышенных и благородных мыслей, освещавших своим негаснущим светом мрак каторжной жизни сперва в тюрьме, а потом и на воле. Как это ни загадочно, но Достоевский всю жизнь надеялся, что этому гадкому утенку суждено превратиться в прекрасного лебедя. Много позже, уже незадолго до смерти, когда Достоевский писал в " Дневнике писателя", что у человечества была только одна " идея" - идея бессмертия души, он повторял только слова своего подпольного героя. Тот же голос, та же непримиримость и те же, плохо скрываемые, судороги в лице. " Я объявляю, что любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна для совместной веры в бессмертие души человека". Неужели вы не узнаете знакомого голоса? И продолжаете думать, что подпольный человек - сам по себе, а Достоевский - сам по себе? Ведь это все тот же гадкий утенок! До прекрасного лебедя - еще далеко, хотя написаны уже все его романы - даже " Братья Карамазовы". И в пушкинской речи и в полемике с проф. Градовским по поводу пушкинской речи виден все тот же утенок и до лебедя все так же далеко. Т. е., пожалуй, я неточно выразился - «далеко". Вернее, тут по-прежнему продолжается двойное видение двух органов зрения. Собственными глазами Достоевский видит гадкого утенка, " чужие" глаза свидетельствуют о прекрасном лебеде. Спор между естественным и неестественным видением не прекращается, скорее, даже еще более обостряется. Старые глаза требуют доказательств, хотят, чтобы все впечатления бытия были согласованы меж собой, новые глаза глядят и воспринимают все, что им открывается, и не только не стремятся свои видения согласовать с показаниями других человеческих чувств, но даже не понимают, просто не слышат " голоса разума". Закон противоречия выходит из себя, конечно, и " ветхий человек" не знает, что ему предпринять. Он пробует, чтобы умиротворить свою душу, давать особые названия своим противоречивым видениям. Он говорит: новые глаза это уже не знание, а вера. Но " разум" не успокаивается: разум не признает " автономной" веры. Он требует себе полноты власти, ключей от царства небесного, и " вера", если хочет быть принятой, должна оправдаться пред ним и покориться его законам. Достоевский, сам Достоевский, который так издевался над разумом в " Записках из подполья", который заставил Клода Бернара (мы уже знаем, что это не Клод Бернар, а Аристотель) с его наукой склониться пред полуграмотным Димитрием Карамазовым, Достоевский, который говорил в " Идиоте" - " сущность религиозного чувства ни под какие рассуждения не подходит; тут что-то не то, что-то такое, обо что вечно будут скользить атеисты", - сам Достоевский не может жить в постоянной и открытой вражде с разумом. И он временами тяготится своим вторым зрением и той вечной душевной тревогой, которая создается привносимыми им противоречиями, и часто отворачивается от " сверхъестественных" постижений, только бы вернуть столь необходимую смертным " гармонию". Это и " примиряет" читателя с его творчеством. Почти все романы его оканчиваются торжественным мажорным аккордом, разрешающим мучительные сомнения, накопившиеся при их чтении.

Вот последние слова " Преступления и наказания": " Но тут уже начинается новая история, история постепенного обновления человека, история постепенного перерождения его, постепенного перехода из одного мира в другой, знакомства с новой, доселе совершенно невидимой действительностью. Это могло бы составить тему нового рассказа, - но теперешний наш рассказ кончен". Кончен? Конечно, если мажорный аккорд и 1000 обещание показать переход, да еще вдобавок постепенный (т. е. самый разумный, какой только может быть, ибо постепенностью погашается, как известно, все таинственное и проблематическое, все капризы, неожиданности и внезапности, словом, вся та неразумная фантастика жизни, о которой мы столько слышали от Достоевского), к " новой жизни", отвечают на те " давящие непосильные" вопросы, которыми преследовал нас автор на протяжении всего романа, - то он вправе не только поставить точку и оборвать повествование, но и сказать " конец".

Но ведь обещание никогда не было исполнено! Через пятнадцать лет, уже незадолго до смерти, Достоевский вновь повторяет свое обещание в " Братьях Карамазовых" - чувствует, что пора бы его исполнить, но тоже дальше обещания не идет. Очевидно, человек взялся за невыполнимую задачу: постепенные переходы бывают, сплошь и рядом бывают, - но только от одной старой жизни к другой старой жизни. " Новая" же жизнь наступает без всяких постепенностей и приготовлений и сохраняет свой характер загадочности и необычности среди ровного течения тех событий, которые подвластны старому закону. Достоевский говорит о Раскольникове, что он, " точно ножницами, отрезал себя от всех людей". Восстановить так грубо разорванную связь уже не может никакая земная сила. Достоевский и в " Преступлении и наказании", и в других своих сочинениях делает величайшие усилия, чтобы " онормалить", если разрешено такое слово, своих подпольных людей, т. е. себя самого, конечно. Но чем больше он старается, тем меньше выходит.

В " Идиоте", написанном непосредственно вслед за " Преступлением и наказанием", он хотел изобразить нам в лице князя Мышкина эту " новую" жизнь, но получилось произведение хотя и замечательное, но до " новой" жизни так и не добравшееся. Новой жизни для Достоевского быть не может, ибо своим вторым зрением он убедился, что на свете " все начинается, но ничего не кончается". Это он много раз повторяет по самым различным поводам, как и ту свою " мысль", что человек разрушение не меньше любит, чем созидание. Но если у нас все начинается и ничего не кончается, если человеку разрушение так же дорого, как и созидание, то какая может быть на земле новая жизнь? И точно, посмотрите, как сам живет и что приносит людям кн. Мышкин, по замыслу автора уже возрожденный и обновившийся? В " Идиоте" та же донельзя сгущенная и перенасыщенная атмосфера, что и в других романах Достоевского. Автор словно хочет вдавить в охраненную законами противоречия и причинности " историю" не вмещающиеся в ней события душевной жизни человека в тайной надежде, что законы и охраны, не выдержав давления и напора изнутри, взорвутся и откроется наконец столь жданное второе измерение времени, в котором невидно для всех продолжается и кончается то, что в первом измерении начинается.

Уже утром, в вагоне железной дороги, Мышкин встречает Рогожина и Птицына и затем, еще до вечера, - почти всех бесчисленных героев романа. События следуют одно за другим с быстротой прямо головокружительной: кн. Мышкин уже в передней у Епанчиных посвящает генеральского лакея в самые свои потрясающие переживания. Потом сцена в кабинете Епанчина с портретом Настасьи Филипповны, знакомство с семьей генерала, семьей Иволгина, встреча с Настасьей Филипповной, пощечина, полученная князем и т. д. вплоть до сумасшедшего вечера в квартире Настасьи Филипповны и второй встречи с Рогожиным, явившимся в сопровождении толпы пьяных бездельников праздновать именины хозяйки и т. д. Нечего и говорить, что и Мышкин, и Рогожин, и все остальные - не люди, а маски: Достоевский никогда людей не изображал. Но под масками вы видите одного, настоящего, живого человека - самого автора, который в величайшей сосредоточенности, забыв все на свете, - делает свое собственное, единственно важное для него дело: ведет свою все еще не законченную тяжбу с исконным врагом своим - " дважды два - четыре". На одной чаше весов лежит тяжелое, грузное, неподвижное " дважды два четыре", со всей свитой традиционных, вековых " самоочевидностей", - на другую он трепетной и 1000 торопливой рукой бросает " невесомое" - т. е. обиду, ужас, восторг, торжество, отчаяние, красоту, будущее, безобразие, рабство, свободу и все прочее, что у Плотина обнимается одним словом τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν. Для всякого несомненно, что дважды два четыре перетянет не только τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν, которое на протяжении дня сбил в одну беспорядочную кучу Достоевский, но и все события всей всемирной истории. Разве дважды два четыре пошелохнется, потому что Настасья Филипповна вынесла столько обиды от Тоцкого, или Рогожин, увидав раз в жизни Настасью Филипповну, не побоялся " пойти на такую грозу", какая его ждала от изувера отца, или что Мышкин снес пощечину и т. д.? Да если бы Достоевскому удалось всю всемирную историю, с делами святых, походами Александра Македонского, самоотверженностью Регула и Брута, с откровениями пророков, вдохновенными речами Платона и Плотина, словом, со всем что было великого и прекрасного, ужасного и безобразного, со всеми взлетами и надеждами, отчаяниями и падениями, подвигами и преступлениями всех когда-либо существовавших на свете людей, вместить в тот единственный день, описанием которого начинается " Идиот", и все это бросить на ту чашу весов, куда он складывал свое τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν, то и тогда бы безмерная тяжесть " дважды два четыре" не уменьшилась бы нисколько. А стало быть, пропала бы последняя надежда на возможность открыть хоть намек на второе измерение времени, где бы кончилось то, что здесь начинается и не кончается, куда бы вместились все эти извергнутые историей, никем не признанные и не охраненные " капризы", для которых во что бы то ни стало хочет добыть " гарантию" Достоевский. И он это знает не хуже, чем хотя бы Спиноза. Больше, сам Спиноза этот вопрос поставил с той же остротой и с той умышленно подчеркиваемой безнадежностью решения, которая так загадочно отличает все, что говорил этот замечательный философ:

" Postquam homines sibi persuaserunt, omnia, quæ fiunt propter ipsos fieri; id in unaquaque re præ cipuum juqicare debuerunt, quod ipsis utilissimum et illa omnia præ stantissima æ stimare, a quibus optime afficibantur. Unde has formare debuerunt notiones, quibus rerum naturas explicarent, scilicet Bonum, Malum, Ordinem, Confusionem, Calidum, Frigidum, Pulchritudinem, Deformitatem... Veritas humanum genus in æ ternum lateret; nisi Mathesis, quæ non circa fines, sed circa figurarum essentias et proprietates versatur, aliam veritatis normam hominibus ostendisset" (Eth. Pars I, Appendix).< < *15> >

Вы видите, как сошлись у тех же весов, у одной вековечной, страшной загадки современный русский неученый писатель и теперь прославленный, но при жизни никому не известный и всеми презиравшийся ученый философ-отшельник. Принято думать, что Спиноза остановился на математике, в ней увидел ответ на свой вопрос. Но если не только читать Спинозу, но прислушиваться к его голосу, можно в приведенных мною словах и во всем appendix'e, которым заканчивается первая часть его " Этики", услышать тот же вопрос, который так упорно " делал" Достоевский во всех своих сочинениях. Спиноза умышленно - и для других и для себя - втаптывает в грязь и добро, и красоту, и все, что было когда-либо свято для людей, словно спрашивая себя, как древний пророк: доколе еще бить нас?

Все отнял, оставил только " дважды два четыре" - вынесут это люди? Вынесу ли это я сам? Или под тяжестью этого бремени мое и человеческое " познание" будет наконец раздавлено? И мы не только почувствуем, но хоть чуть-чуть увидим, что " здесь" только начинается что-то, но то, что начинается, кончается не здесь, где нет еще ни красоты, ни безобразия, ни зла, ни добра, а есть только теплое и холодное, приятное и неприятное, где царствует необходимость, а не свобода, где самого Бога подчинили необходимости, где воля и разум людей так же походки на волю и разум Творца, как пес - лающее ж 1000 ивотное - на созвездие Пса.

Достоевский так же двойствен, как и Спиноза, как и все почти великие будители человечества. Поэтому он принужден был закрывать время от времени свои видящие вторые глаза и глядеть на мир обычными, слепыми глазами, отдыхать от вечных диссонансов на гармонических аккордах. Он сам не раз и не два укрывался под сень тех " законов" и " норм", которым объявил войну на жизнь и на смерть, сам прибегал греться у огня своего заклятого врага. Для читателя - это источник постоянных, тягостных недоразумений. Он не знает, где " настоящий" Достоевский: там ли, где не только начинается, но и кончается, или там, где начинается, но не кончается, там, где восстановлено или нарушено равновесие, где время имеет одно измерение или где начинает намечаться второе измерение и чаша с τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν как будто чуть-чуть пригибается... Тем более что, собственно говоря, ни в одном романе Достоевского нельзя с точностью установить какую-нибудь основную, определенную " идею". Даже фабулы, хотя они более или менее пригнаны к общепринятым требованиям, все же настолько спутаны, что нет возможности выяснить, чего собственно добивается автор. Повествование везде пересыпается эпизодическими вставками, столь значительными и глубокими по темам и исполнению, что ими совсем заслоняется главная фабула. Но одна общая черта свойственна всему, о чем повествует Достоевский.

Делать, созидать его герои не умеют и как бы не хотят - всюду, куда они являются, за ними следует разрушение и гибель: по-видимому, затем, чтобы не дать читателю даже иллюзии " конца". Мышкин, святой по замыслу, олицетворенное бескорыстие, не составляет исключения из общего правила: сколько он ни старается, он не только никому ничем помочь не может, но всегда способствует всем злым и дурным начинаниям. На всех тяготеет рок, все - обреченные. Спиноза мог бы иллюстрировать сценами из " Идиота" свое положение о суверенности принципа необходимости; Лютер свое De servo arbitrio. Если бы Дарвин видел в жизни то, что видел Достоевский, он говорил бы не о законе самосохранения, а о законе самоуничтожения. Если бы историки и гносеологи воспитывались по Достоевскому, они бы на место закона достаточного основания выставили бы закон полной безосновности. В романе Достоевского ничто ничем не определяется. В них царствует тертуллиановская " логика" или логика сновидений: non pudet quia pudendum est, prorsus credibile est quia ineptum, certum est quia impossibile. Кн. Мышкин путается в чужие дела так, как ему не нужно путаться. Рогожин убивает Настасью Филипповну, так как это самое бессмысленное из того, что он может сделать, Настасья Филипповна стремится к святым делам, т. к. знает твердо, что это для нее недостижимая цель и т. д. То же и в других романах - везде " надрывы", везде " исступления"; всех героев Достоевского манит только то, что таит в себе верную гибель. Эпиграфом к Карамазовым взят самый непонятный и загадочный стих из 4-го Евангелия: " Истинно, истинно говорю вам: если пшеничное зерно, падши в землю, не умрет, то останется одно, а если умрет, то принесет много плода", - одно из тех изречений, по поводу которых Достоевский, в тех же " Братьях Карамазовых", говорит: " в этих книгах (т. е. Библии) ужас что такое встретишь. Под нос их легко совать. И кто их писал? Неужели люди? " И точно, кто писал эти книги - неужто люди? И неужто Достоевский, принимавший такие мысли, мог оставаться " человеком"?

X

Достоевский чувствует, что есть в жизни какие-то сокровища, которые человеку должно беречь, и что, с другой стороны, есть многое, что беречь не стоит, что только спутывает и отягощает нас. Но как отличить нужное и не нужное? На всемство, на теорию познания и этику, полагаться нельзя. Второе зрение? Но оно ничему не научает. И к тому же оно отказывается служить, когда его призывают, и приходит всегда непрошеным и не вовремя. В " Записках из подполья" Достоевский пытается жить без всяких критериев, норм, законов, но принужден, отдавая 1000 дань всемству, снабдить их объясняющим примечанием. В " Преступлении и наказании" естественные глаза уже влияют на замысел романа. В " Идиоте" еще резче обозначается стремление Достоевского переманить на свою сторону те самоочевидности, которые он с таким остервенением и безудержностью гнал от себя. И чем дальше, тем явственнее проявляется эта тенденция примирить меж собою оба " зрения", точнее, подчинить второе первому. Этим, вероятно, и объясняется то странное обстоятельство (я уже обращал на него внимание), что романы Достоевского так изобилуют вставками и что эти эпизодические вставки составляют в них главную ценность. Далее в " Дневнике писателя" нет-нет да и появятся среди публицистических статей небольшие вещицы - как " Кроткая", " Сон смешного человека", " Бобок" и другие - все вещи необыкновенной силы и глубины, в которых он тоже не своим голосом выкрикивает о виденном не своими глазами. Каждый такой рассказ и каждый " эпизод" в романе совершенно разбивает все попытки внести переживания, связанные со вторым зрением, в тот " опыт", которым живет и держится человечество. В " Идиоте" вдруг неизвестно зачем, т. е. как будто бы нарочно затем, чтобы лишний раз толкнуть бедного кн. Мышкина, который и без того спотыкается и падает на каждом шагу, - Достоевский заставляет молодого, чахоточного мальчика Ипполита, дни, даже часы которого сочтены, читать в течение целой ночи свою " исповедь" - одну из самых потрясающих исповедей, когда-либо, после книги Иова, которую она имела своим образцом, написанных людьми. Кто внушил эти пламенные и вещие речи умирающему мальчику? Между прочим, Достоевский, верный древнему завету, сделал все, чтоб оградить себя от праздного любопытства непосвященных. Исповедь Ипполита имеет своим эпиграфом слова: apré s moi le dé luge.< < *16> > Этого, конечно, более чем достаточно для того, чтобы отпугнуть " всемство". Но нам не следует забывать, что Достоевский возлагал, в глубине души своей, лучшие надежды только на гадкого утенка. По-видимому, он был убежден, что безобразие и ужас именно для того и существуют в мире, чтобы скрыть от тех, кому еще не пришел срок знать, последнюю и великую тайну мироздания. Послушайте, что говорит Ипполит о картине, которую он видел у Рогожина. На ней был изображен Христос, только что снятый с креста. " Лицо Христа страшно разбито ударами, вспухшее, со страшными, вспухшими, окровавленными синяками, глаза открыты, зрачки скосились, большие, открытые белки глаз блещут каким-то мертвенным, стеклянным отблеском. Но странно, когда глядишь на этот труп измученного человека, то рождается один особенный и любопытный вопрос: если точно такой труп (а он непременно должен быть точно такой) видели все ученики Его, Его главные будущие апостолы, видели женщины, ходившие за Ним и стоявшие у Креста, все веровавшие в Него и обожавшие Его, то каким образом могли они поверить, смотря на такой труп, что этот мученик может воскреснуть. Тут невольно приходит мысль, что если так ужасна смерть и так сильны законы природы, то как одолеть их? Как одолеть их, когда не победил их теперь Тот, Который побеждал природу при жизни своей. Которому она подчинялась. Который воскликнул " Талифа Куми", и девица стала, " Лазарь, гряди вон", и вышел умерший? Природа мерещится при взгляде на эту картину в виде какого-то огромного, неумолимого и немого зверя или, гораздо вернее, хоть и сказать странно, в виде какой-то громадной машины новейшего устройства, которая бессмысленно поглотила и захватила, раздробила и поглотила в себя, глухо и бесчувственно, великое и бесценное Существо, Которое одно стоило всей природы и всех ее законов, которая и создавалась, может быть, единственно для одного только появления этого Существа"...

Не знаю, нужно ли, после всего вышесказанного, еще доказывать, что в этих словах вылилась самая глубокая, самая заветная и вместе с тем самая трепетная и тревожная мысль Достоевского. В который уже раз стоит он, забыв и себя, и все на свете, пред чашами страшных весов: на одной огромная, безмерно тяжелая природа с ее принципами и законами, глухая, слепая, немая; 1000 на другую он бросает свое невесомое, ничем не защищенное и не охраненное τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν и с затаенным дыханием ждет: какая перетянет. И это свое дело он вверил не кн. Мышкину, которому все поклоняются, которому он и сам поклоняется. Достоевский знает, что кн. Мышкин выдержит пощечину и даже подставит другую щеку, но от страшных весов он отвернется. Смирение не есть та добродетель, которую ищет Достоевский. Да и не добродетели он ищет. У добродетели ведь нет своей жизни. Она живет " признанием", она все свои силы черпает из " признания". Она родная сестра все того же старого дважды два четыре: обе родились от одного отца - закона. А пока есть законы, пока законы судят - Смерть остается властелином мира. И кто посмеет вызвать смерть на поединок - когда за нее стоят все самоочевидности, так мучительно вырисованные Достоевским и оправданные теорией познания и " эфикой"? Конечно, не кн. Мышкин. Он еще с " эфикой", он еще сам хочет, чтоб " принцип" похвалил его. Ведь и святые не могут жить без похвалы закона. Св. Иероним учил, и за ним последний католический доктор Лигуори повторял, обращаясь к отрекшимся от мира обитательницам монастыря: Disce superbiam sanctam - научись святой гордости, scite, te illis esse meliorem - знай, что ты лучше других. Монах еще не готов для последней борьбы, даже самый добросовестный и искренний монах. Он еще верит в свои " дела", ждет себе похвалы, он еще может гордиться похвалой. И кн. Мышкин " священной гордостью" не поступится, а стало быть, не пойдет до конца с Достоевским. На это способны, это удел только лишенных всех прав и охран подпольных людей. Такие, только такие позволяют себе усомниться в правомерности суда природы и этики, в правомерности суда вообще и ждать, что вот-вот " невесомое" окажется тяжелее весомого, вопреки самоочевидностям и опирающимся на самоочевидность суждениям разума, который на свою чашу весов бросил уже не только " законы природы", но и законы морали. Ипполит уже и морали с ее санкцией не боится. Он презирает гордость, даже священную. Он не хочет быть лучше других, не хочет быть хорошим, отвергает похвалы самой морали.

" Какому суду тут дело? - спрашивает он. - Кому нужно, чтоб я был не только приговорен, но и благонравно выдержал срок приговора? Неужели, в самом деле, кому-нибудь нужно? " И дальше: " для чего потребовалось смирение мое? Неужто нельзя меня просто съесть, не требуя от меня похвал тому, что меня съело? " Так научился спрашивать Ипполит: Кант так спрашивать не умел. Так спрашивали за все время исторического существования человечества только редкие, исключительные люди. В наше время Ницше: " по ту сторону добра и зла". Его предшественник - Лютер - в учении, что добрые дела не спасают. Лютер услышал, умел услышать это от бл. Августина, который, в свою очередь, только развил учение ап. Павла, почерпнутое этим последним у пророка Исаии и в величайшем и загадочнейшем библейском сказании о грехопадении. Конечно, в ответ на исповедь умирающего Ипполита " всемство", представленное огромной толпой чуть ли не всех действующих лиц " Идиота", включая сюда и " святого" князя Мышкина, отвечает насмешками, гиканьем, свистом, криками. Всемство горой стоит за свой идеал - закон. И святые не отдадут закона. Через несколько дней после страшной ночи, когда Ипполит так безрезультатно и неудачно пытался вымолить себе сочувствие у " всемства", он пробует поговорить наедине со святым, надеясь, что без людей, с глазу на глаз, тот перестанет трепетать и заискивать у закона. Но надежда оказалась напрасной. Закон, quo nos laudabiles vel vituperabiles sumus, так же прочно сидит в князе Мышкине, как и " дважды два четыре": в этом святой ничем не, отличается от рядового человека. Вот финал их разговора. Ипполит спрашивает князя: " Ну, хорошо; ну, скажите мне сами, ну, как по-вашему; как мне лучше всего умереть? Чтоб вышло как можно... добродетельнее? Ну, говорите! " Князь, вцепившийся зубами в свою священную гордость и больше всего боящийся потерять право на похвалу; закона, принимает вызов. " Пройдите мимо нас и простит 1000 е нам наше счастье, - тихим голосом проговорил он". Нечего говорить - испытание выдержал: дальше идти некуда. Ипполиту только и осталось, что разразиться хохотом: " а, ха, ха. Так я и думал! Непременно ждал чего-нибудь в этом роде! Однако же вы... однако же вы!.. Ну, ну! Красноречивые люди! " Зачем Достоевский довел князя Мышкина до такого признания? Ведь это не Ракитин, не Клод Бернар, ведь это " по замыслу" положительный тип! Но " второе зрение", очевидно, видит иное. Очевидно, пред Достоевским в этот момент возник еще более трудный и страшный вопрос, чем тот, который он обсуждал в написанной Раскольниковым статье. Раскольников рассуждал: есть люди, которые разрешали себе проливать кровь - например, Наполеон - и пользовались всеобщим одобрением. Значит, можно кровь проливать, можно, с согласия и одобрения закона, убивать тело ближнего. Мышкин, в своем смирении (" смирение есть сила", говорит недаром Достоевский), этим не удовлетворяется. Он считает, что в награду за свое послушание он получил от закона больше прав, больше силы, чем было у Наполеона, - право и силу убивать не тело, а душу человека. " Простите нам наше счастье и пройдите мимо". Тогда - что будет тогда, если Ипполит пройдет мимо и простит " им" счастье? Ничего не будет, ничего и быть не должно. Получится идеальное " равновесие" - больше наш " разум" не добивается...

XI

Мы отметили у Достоевского все более и более решительные попытки ввести свои исступленные видения в " пределы возможного опыта", т. е. превратить " каприз" и то единственное, не повторяющееся " внутреннее", о котором он нам рассказал столько нового, во всеобщее и необходимое. Так трудно было следить за невыявлявшимся вторым измерением времени, куда уходили все τ ò τ ι μ ι ώ τ α τ ο ν, так соблазнительна была мысль о возможности уже здесь, в истории, в первом измерении времени, получить " награду свою", добыть гарантию и санкцию для " каприза"! Первые, естественные глаза, как и разум, родившийся с первыми глазами, неустанно твердили ему, что время имеет только одно измерение и что без гарантий, без санкций закона ничто не может существовать в этом мире. " Человек любит страдание" открыло второе зрение, но разум усматривает в этом " противоречие". Страдание должно что-нибудь " дать", если хочет, чтобы его любили. И Достоевский, усмотревший в " дважды два четыре" нахальство, не решается на этот раз спорить против закона противоречия. Что-то " покупается" страданием, и что-то такое, что для всех, для всемства имеет ценность: страданием покупается " право судить". И ему даже кажется, что этот суд есть тот последний, страшный суд, о котором он читал в Св. Писании. И что суд дано творить ему. И так вдохновляет порой его это верховное право, право говорить как власть имеющий, что многим, и ему самому, порой казалось, что в этом сущность его, его жизненное призвание. И кого только Достоевский не судил!

В " Бесах" - Грановского и Тургенева, современную молодежь, в " Дневнике писателя" - Стасюлевича и Грановского, в Пушкинской речи - все русское общество. И в " Братьях Карамазовых" судил. И судил смело, решительно, беспощадно. Но, странным образом, чем больше он судил и чем больше убеждался, что люди боятся его суда и верят в его право судить, тем сильнее, по-видимому, в глубине его души росло старое сомнение в праве человека судить. И даже больше того: он это " верховное", " суверенное" право все яснее и определеннее начинает воспринимать не как право, а как privilegium odiosum, < < *17> > как позорящее, мучительное, невыносимое бремя.

И, собственно говоря, все " эпизоды", которых так много в романах Достоевского, только об этом и свидетельствуют. Мы сейчас говорили об " исповеди" Ипполита и о последнем его разговоре с князем Мышкиным. Такой же " эпизод" встречается и в " Бесах". Настоящий герой " Бесов" - это не Верховенский, не Ставрогин, а великий и загадочный молчальник и столпник Кириллов. Он, косноязычный, точно клещами из себя вырывающий слово, он, " ничего не делающ 1000 ий" и делать не желающий, - есть " душа" романа. Эпизод с Кирилловым по силе, глубине и выразительности того, что на нашем языке называется неизреченным, может быть отнесен к шедеврам мировой литературы. " Заявить своеволие"! Ведь искони сущность столпничества и молчальничества в том и состояла, чтоб " заявить своеволие", чтобы среди беснующихся, и законно беснующихся, людей - ибо в пещере только мертвецы не беснуются - остановиться и поставить наконец вопрос: да точно ли наш человеческий мир, тот мир, которому " разум продиктовал законы", тот мир, который создан " коллективным" опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живыми. Единственный упрек можно было бы сделать Достоевскому. У него Кириллов кончает самоубийством. Это - неправильно. Столпники и молчальники в самоубийстве не нуждаются. Они " своеволие заявляют" иными способами. Но, по-видимому, Достоевский умышленно допустил такую неправильность, умышленно принудил Кириллова поступить не так, как ему нужно было поступить. Ибо иначе пришлось бы делать примечание вроде того, какое сделано было к " Запискам из подполья"...






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.