Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Первопрестольная






Удивится ли читатель, если мы скажем, что из всех иностранных путешественников, чиркнувших хотя бы пару строк о Москве, один шевалье де Корберон не восхищался древней столицей? «Долго плутали по этому дьявольски бесконечному городу, который при свете месяца показался мне очень плох. Сомневаюсь, чтобы при свете дня он был лучше»[709], — писал французский дипломат. Менее склонные к ипохондрии наблюдатели смотрели во все глаза.

«Вид этого огромного города, обширная равнина, на которой он расположен… тысячи золоченых церковных глав, пестрота колоколен, ослепляющих взор отблеском солнечных лучей, это смешение изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар, это кишащее население, представляющее собой самые противоположные нравы… европейские общества и азиатские базары — все поразило нас своей необычайностью»[710], — вспоминал Сегюр.

Своеобразие Москвы захватывало приезжих. Но что они видели или, вернее, как интерпретировали увиденное — особый вопрос. Перед ними открывался иной мир — далекий от понятного Петербурга. И здесь на помощь теряющемуся в водовороте красок сознанию приходила привычная шкала: Восток — Запад или, если угодно, Древность — Современность.

Любопытно обратить внимание на систему уподоблений, которыми пользовались иностранные путешественники, попадая в Москву. Она позволяла им связать нечто совершенно новое, чему они не находили аналогий в европейской действительности, со знакомыми по книжкам картинами. И здесь Азия, с ее многоцветьем, становилась неистощимой копилкой сравнений. Платки на головах у женщин уподоблялись чалмам, хотя на Востоке это сугубо мужской предмет туалета. Маленький калмык, пляшущий перед гостями в доме одного из московских бар, — китайским рисункам на веерах и фарфоровых вазах. Колокольни — минаретам. Рынки — турецким базарам.

«Наконец я достигла древней и обширной столицы России, — писала Виже-Лебрён. — Мне показалось, будто я попала в Исфаган, рисунки которого когда-то видела, настолько сам вид Москвы отличается от всего, что есть в Европе… впечатление от тысяч позолоченных куполов с огромными золотыми крестами, широкие улицы и роскошные дворцы, отстоящие друг от друга на таком расстоянии, что между ними находятся целые селения»[711].

Особым образом в ряд сравнений вплеталась древность. Танцующие в трактире цыганки выглядели, как терракотовые статуэтки. «На цыганках были шитые золотом парчовые шали, прикрепленные к одному плечу, — рассказывала Кэтрин Вильмот. — В ушах монеты. Как великолепно цыгане исполняют… египетские танцы! Они выглядели в точности, как танцующие фигурки, найденные в Геркулануме и Помпее»[712]. Еще на подступах к Москве, в Твери, Сегюр записал: «При взгляде на толпу горожанок и крестьянок в их кичках с бусами и в их длинных белых фатах, обшитых галунами, богатых поясах, золотых кольцах и серьгах можно было вообразить себе, что находишься на каком-нибудь древнем азиатском празднестве»[713].

Следует помнить, что в ту эпоху любая азиатская стилистика: будь то наследие Индии, Японии или Турции — в большинстве случаев не воспринималась как «красивая». Господствовало тяготение к умеренному, классическому вкусу, отступления от него считались варварством. И хотя китайский фарфор или оформление покоев арабесками могли разнообразить интерьер, в целом, для того чтобы увидеть красоту восточных культур, время еще не пришло. Неевропейская архитектура или одежда простонародья назывались «азиатскими» — то есть «безвкусными». Кремль, старинные царские палаты, средневековые соборы не просто не производили впечатление, но и не могли производить в силу культурных предпочтений столетия. Так, Миранда писал о Патриаршем дворце: «Это здание напоминает царский дворец; та же татаро-готическая архитектура, то же безвкусие»[714]. Виже-Лебрён отзывалась о Кремле похожим образом: «Крепость стоит на холме над Москвой-рекой, но в ее архитектуре нет ничего примечательного, кроме ее древности»[715].

Впрочем, не стоит забывать, что старинные сооружения встречали гостей вовсе не в том отреставрированном виде, в каком известны нам. Частью покрытые штукатуркой, частью перестроенные, а главное — не подвергавшиеся ремонту уже несколько десятилетий — достопримечательности Москвы проигрывали в споре с новыми домами. Но и виной их заброшенности тоже стоит считать дух времени — нечувствительность к красоте и стилистике средневековой русской архитектуры. Обращает на себя внимание полное отсутствие упоминаний о собственно русском. Их заменяют понятия «азиатский» или «восточный». Из всего калейдоскопа картинок, которые представляла Москва, глаз европейского наблюдателя не выхватывал характерного национального образа. «Тысячи деталей придают Москве вид азиатского города! — писала Кэтрин Вильмот. — На шпилях церквей чуть ниже крестов блестят полумесяцы — символ триумфа христианства»[716]. Создается впечатление, что русское, как отличное от турецкого или персидского, не воспринималось.

Несмотря на эту странную для современного человека особенность, Москва производила на приезжих сильное впечатление. В первую очередь своей необычной планировкой, из-за которой казалась не одним компактным городом, а сосредоточением множества сросшихся селений, между которыми оставались поля, леса, озера, реки и холмы, постепенно превращавшиеся в парки. «В городе Москве четыре города»[717], — писал Казанова.

«Сколь же огромен этот город! — восклицал Миранда. — Во многом его протяженность объясняется обилием садов, парков и пустырей», «заставляющих усомниться в том, где ты находишься: в городе или в чистом поле». «По дороге встречаются загородные дома, превосходно расположенные, с обилием деревьев и аллей вокруг, и все окрестности города радуют глаз. Как этим людям, вынужденным сжигать столько дров, удается сохранить обширнейшие леса, остается для меня загадкой!»[718] Сочетание деревенского приволья и городского комфорта было отличительной чертой тогдашней Москвы. «Здесь немало прекрасных домов и дворцов, построенных в итальянском, французском, английском, голландском и пр. вкусе»[719], — продолжал венесуэлец. Для него привычнее было воспринимать город не как гнездо усадеб, отстоящих друг от друга на целые версты, а как сумму улиц, регулярно тянущихся по линиям. «Без сомнения, — замечал он, — есть и прекрасные улицы: Новая Басманная, где дома стоят плотными рядами, и Тверская»[720].

Другая черта планировки Москвы, необычная для европейцев и нехарактерная для Петербурга, — отсутствие четкого деления на кварталы бедноты и знати. В Первопрестольной роскошный особняк мог соседствовать с лачугой, дома стояли вперемежку, чем действительно напоминали азиатские города, например Константинополь. Сегюр говорил о смешении «изб, богатых купеческих домов и великолепных палат многочисленных гордых бар»[721]. Австрийский император Иосиф II, посетивший старую столицу России в 1782 году, в качестве комплимента заметил, что он увидел город, где дворцы не подавляют хижин.

Соперничество двух российских столиц всегда отмечалось иностранцами. Но трактовалось по-разному. «Горожане московские, в первую голову богатые, жалеют тех, кого служба, интерес или честолюбие понудили покинуть отечество, ибо отечество для них — Москва, а Петербург — источник бед и разорений»[722], — писал Казанова. При нем, в 60-е годы XVIII века, Первопрестольная была еще предпочтительнее для жизни, чем ее северная соперница, и дворянство, чуть только оказывалось свободным от службы, стремилось поселиться здесь, на приволье. К концу века картина изменилась. «Желание погреться в лучах, испускаемых троном, столь велико, что придворные стремятся получить любой знак милости от престола. Результаты подобных отношений очевидны: знатные москвичи, живущие вдали от Петербурга, не могут не чувствовать себя ущемленными — в имперской диадеме их жемчужина не самая яркая»[723], — язвительно замечала Кэтрин Вильмот, не симпатизировавшая благородному сословию старой столицы.

Причиной такого отношения не в последнюю очередь было обилие хорошеньких молодых дам, на фоне которых сестры-ирландки терялись. О красоте и обходительности москвичек писали часто. Именно в Первопрестольной иностранцы обращали внимание на русский этнический тип. Вероятно, в Петербурге он был растворен среди множества других национальных типажей, а в старой столице встречался в концентрированном виде. Миранда вообще восхищался русскими. «Какие все же у сей нации замечательные юноши!»[724] — восклицал он, увидев построение учеников Кадетского корпуса. В другой раз путешественник отмечал в дневнике: «Зашли в несколько крестьянских хижин, бедных и душных, но юноши, как и везде в России, необычайно красивы»[725].

Дамы же не оставляли равнодушными многих. «Я нашел, что женщины в Москве красивее, чем в Петербурге, — писал Казанова. — Обхождение их ласковое и весьма свободное, и чтобы добиться милости поцеловать их в уста, достаточно сделать вид, что желаешь облобызать ручку»[726]. Единственной неприятной особенностью казался обычай румяниться. «Я зашел в… церковь, весьма богатую по своему убранству, где обратил внимание на нескольких женщин из купеческого сословия, наряженных в „фату“ — белую накидку, вышитую золотом, серебром, шелком и т. д. Лица у всех искусно накрашены, хотя, сказать по правде, они в этом нимало не нуждаются, ибо природа наделила их весьма привлекательной внешностью, — писал Миранда. — …Мы несколько раз объехали место, где происходило гуляние, любуясь дамами и юными девицами… и все красивы как на подбор»[727].

Стремление румяниться, белиться и подводить глаза по восточной моде отмечалось всеми наблюдателями-европейцами. В купеческой среде у замужних женщин еще встречался обычай покрывать зубы черным лаком, как делали в Китае и некоторых азиатских странах. Если учесть, что врачей-дантистов почти не было, то традиция маскировать разрушение эмали не покажется такой уж неразумной.

Если Миранда находил, что дамы накрашены «искусно», то Виже-Лебрён, напротив, писала о неумелом использовании косметики: «Жены купцов тратят большие деньги на свои туалеты… Причесываются они с великолепным изяществом. На шляпках, нередко украшенных жемчугом, носят широкие драпировки; они закрывают лицо полутенью, и сие, надобно заметить, вполне уместно, поелику у всех лица набелены, напомажены, а ресницы накрашены черной краской в самой безвкусной манере»[728].

Потребность краситься настолько вошла в привычку, что поправлять макияж прилюдно не считалось чем-то зазорным. Миранда нарисовал характерную сцену, виденную в Благородном собрании: «Есть тут… туалетные комнаты, где дамы то и дело обновляют краску на лице… Одна девушка усердно предавалась своему занятию на глазах у всех. Мой приятель Корсаков пытался уверить ее, что в подобных ухищрениях нет нужды. „Полноте, сударь, — возразила она. — Прилично ли являться вечером с бледными утренними румянами? “ Черт знает что за представления о приличиях у этой дамы!»[729]

Его слова подтверждает Янькова: «Тогда белиться не считалось предосудительным, но и не требовалось как необходимость, а румяниться должны были все. Помню, что однажды я приехала в собрание, пошла прямо в туалетную и остановилась перед зеркалом поправить свои волосы. Передо мной стоит одна Грязнова и румянит свои щеки. Один барин, стоявший сзади нас, подходит к ней и говорит: „Позвольте, сударыня, вам заметить, что левая щека у вас больше нарумянена“. Она поблагодарила и подрумянила и правую щеку. Теперь румянятся потихоньку, а тогда это составляло необходимое условие, чтобы явиться в люди»[730].

Путешественники-мужчины соглашались во мнении о красоте местных дам. А темпераментный Миранда, все поверявший личным опытом, заявлял, что москвичка «в пылкости не уступит андалузкам»: «Слуга привел мне русскую девушку, которая показала себя в постели сущей чертовкой… За ночь я трижды убеждался в этом. Утром она ушла, удовольствовавшись пятью рублями»[731].

Путешественницы-дамы были не столь благосклонны. «Любуюсь всеми без исключения крестьянами, — писала Марта Вильмот. — …Мне кажется, мужчины в целом красивее женщин, но те и другие превосходят простой ирландский народ»[732]. Не стоит объяснять слова британской гостьи одним чувством соперничества. При всей миловидности, свойственной славянкам, грубость черт, присущая простонародным лицам, еще не смягчалась у большинства воспитанием и образованием. Для сильного пола это было несущественно, ибо могло считаться проявлением мужественности. Но девушкам полагалось олицетворять собой нежность…

Совсем по-иному звучат слова Виже-Лебрён. Восхищаясь красотой знати, особенно женщин, она, переходя к простонародью, вдруг заявляла: «В своем большинстве русские некрасивы, но у них простая и благородная манера держаться, и это лучшие в свете люди»[733]. Эти слова не случайны. Однако у них другая культурная подоплека, чем у отзыва мисс Вильмот. Аристократов художница видела либо в европейском платье, либо облаченными в стилизованные эллинские одежды по тогдашней моде. В таком облике они отвечали ее представлениям о прекрасном. Народный же костюм сам по себе портил тех, кто в нем ходил, — их привлекательности Виже-Лебрён просто не замечала, как не замечала красоты Кремля или Соборной площади. Ее эстетические потребности лежали в иной сфере.

Кстати о модах. «Вообще, москвичи большие модники и считают, что превосходят петербуржцев!» — писала Марта. В тот момент, когда мисс Вильмот прибыла в старую столицу, верхом изящества считались кружева и дорогие турецкие шали. «Здесь каждая женщина носит шаль!»[734] — с удивлением восклицает гостья Дашковой. И было чему поражаться, поскольку цены кусались: «Княгиня подарила мне большую турецкую шаль, которая стоит 30 гиней, а в Англии, думаю, может стоить 50–60»[735]. В другом месте она замечала, что настоящие турецкие шали очень дороги, они стоят 200–300 рублей. «Все носят шали… и чем их больше, тем больше вас уважают. У меня шесть. Нужно сказать, что мода эта чрезвычайно удобна. Шали бывают огромными (даже в три человеческих роста), один конец ее обертывают вокруг руки, другой спускается до земли. Княгиня подарила мне браслет со своим портретом, подобные браслеты носят на левой руке и называют „sentiment“»[736].

В следующем письме она сообщала: «Из Москвы для меня прибыли два ослепительно великолепных клока. Один из серого шелка, с капюшоном, подбит мехом и отделан соболем (покроем похож на плащ), другой для менее торжественных случаев, сшит также из черного шелка, стеганый. Кроме того, княгиня заказала для меня два салопа, отделанных мехом»[737].

Питерскую знать путешественница презрительно окрестила «Slamikin» по имени одного из героев английской музыкальной комедии Дж. Гея «Опера нищих», не обращавшего внимания на свою одежду. Между тем французская мода на изысканную небрежность костюма уже начинала появляться в Северной столице. Далеко не всем удавалось следовать новому стилю с необходимой грацией. Иногда попытки выглядели смешно. Московское запаздывание в моде казалось безопаснее.

Вообще Москва воспринималась сторонними наблюдателями как женский город. Это проявлялось в первую очередь в составе ее жителей. Сюда со всех концов империи свозили незамужних девиц под присмотром старших родственниц. Поэтому диспропорция между «спросом» и «предложением» на свадебном рынке бывала обычно не в пользу прекрасной половины человечества. Особенно она бросалась в глаза в Благородном собрании. Миранда писал: «В этот вечер здесь собралось более 1500 человек, главным образом молодых девиц. Уж не знаю, как они найдут себе женихов. Многие говорили, что в этом клубе числятся 2 тысячи членов (мужчины платят 20 рублей, женщины — 10), из коих 1600 женщины. По другим сведениям, мужчин 600, но в любом случае их гораздо меньше»[738].

«Ужасные обряды и церемонии»

Именно в Москве приезжие знакомились с обычаями, давно исчезнувшими из обихода «легкомысленных» жителей Северной столицы. «Те, кто не видел Москвы, России не видел!»[739] — патетически восклицал Казанова. Однако, чтобы вплотную столкнуться с повседневным бытом Первопрестольной, мало было взглянуть на «дворцы, сады, монастыри» из окна кареты, следовало поселиться и некоторое время прожить бок о бок с русскими «в их естественном состоянии», очутиться в недрах московских домов и ближних имений. Такой случай выпал на долю сестер Вильмот. Их любопытные суждения почти всегда нуждаются в комментарии из-за разницы культурных традиций, но от этого ничуть не теряют живости впечатлений.

Так, Кэтрин была поражена запасливостью москвичей. Петербуржцы большей частью жили одним днем, покупали продукты в лавках, не любили откладывать впрок и вести в городе деревенское хозяйство. Иная картина представала в Первопрестольной, где польза была возведена в абсолют. «Вообще здесь принято, чтобы каждый человек имел при себе все необходимое: кастрюли, свечи, подсвечники, приборы для чая, кофе, — писала родным Кэтрин. — Всё это и сотни других мелочей находятся в ведении горничной; любой из нас может запереть дверь своего убежища, и у него будет достаточно запасов, чтобы, не покидая нашей крепости, безбедно жить в течение недели. Привычка делать припасы здесь очень сильна, поэтому в моде хозяйственные подарки: когда мы приехали, княгиня прислала пару серебряных подсвечников и восковых свечей впрок! Затем я ожидала получить в дар заступ или рашпер, но не угадала, так как на следующий день нам подарили по сковороде»[740].

Особенно удивляла привычка не предоставлять в распоряжение гостей постельных принадлежностей. В России они воспринимались чем-то вроде нательного белья: было бы в высшей степени странно снабжать приезжего чулками и сорочками. «Каждый должен сам обеспечивать себя постельными принадлежностями, даже во дворце! — жаловалась девушка. — У нас свои стеганые и простые одеяла, простыни, которые мы отдаем прачке вместе с одеждой. Если бы мы ожидали получить постельное белье от хозяйки дома, на нас посмотрели бы с изумлением, как если бы я в Г^нмире послала за твоим платьем». Перед нами разное представление о брезгливости. Если британские путешественницы испытывали неудобство от прикосновений и поцелуев при встречах («Даже привычка немилосердно румяниться не кажется мне такой странной, как неприятное обыкновение целоваться в обе щеки»[741], — писала Марта), то русским дамам показалась бы неприличной сама мысль спать на чужих простынях, которыми уже кто-то пользовался.

Другой пример несовпадения традиций связан с восприятием смерти в русской православной культуре и в секуляризированной протестантской ментальности. Кончина близких в Москве не служила поводом для того, чтобы человек затворился от мира, а окружающие сделали вид, будто ничего не случилось, чтобы не оскорблять его чувств. Напротив, было принято, чтобы знакомые приезжали выразить соболезнования родным усопшего, а те со своей стороны держались достойно. Если учесть, что дворянская Москва почти вся была между собой знакома, то потеря одного из ее благородных представителей превращалась не только в частное, но и в публичное событие. Не следует забывать, что многие внутренне нуждались в солидарной поддержке своего круга, а долгий церковный обряд отпевания и похорон помогал ввести скорбь в русло ритуальных действий, которые сами по себе притупляют боль.

Однако Марта Вильмот была шокирована русским трауром, внутренне содрогнувшись от его открытой, публичной стороны. «Надо вам рассказать об одном здешнем обычае, меня возмутившем, — писала она родным. — Две недели назад княгине, как и всей московской знати, принесли траурное извещение с сообщением о смерти господина Небольсина. Текст был окаймлен черепами, скрещенными костями и прочими эмблемами смерти. На следующий день пол-Москвы, мужчины и женщины, побывали у несчастной госпожи Небольсиной. Страдая от неподдельного горя, едва держась на ногах, она с 12 дня до 10 вечера должна была терпеть разговоры и взгляды каждого, кто пришел поглазеть на нее… Я была так удивлена и поражена, что многим задавала вопрос, почему они придерживаются столь жестокого обычая. Мне объяснили, что, если бы она не разослала извещения и не приняла бы визитеров, свет обвинил бы ее в неуважении к памяти мужа… Я, совершенно чужой человек, сопровождая княгиню к Небольсиной, видела эту даму в состоянии, которое лучше всего можно было определить как „торжественная скорбь“. Убитая горем вдова лежала на софе, свет был затенен; все визитеры в глубоком трауре, разговоры шепотом… Небольсина выразила сожаление, что несчастье лишает ее возможности оказать мне гостеприимство; в то же время она слушала посторонние разговоры и даже принимала в них участие. После того что я рассказала, вы можете предположить, что печаль ее притворна, но это не так»[742].

Что потрясло мисс Вильмот? То, что вдова не переживала своего горя одна. Посторонние разговоры, так естественно отвлекавшие женщину от случившегося несчастья, казались гостье неприличными. А визитеры с соболезнованиями — любопытными, явившимися «поглазеть» на чужую боль. Думаем, эта сторона у траура тоже была. Но главное в рассуждениях Марты другое: такое событие, как смерть, необходимо прятать от людей, а все связанные с ним ритуалы проводить как можно скорее. Неприятный момент жизни следует перешагнуть, скрыть от глаз, пережить в себе. Другим не должно быть до него дела, ведь их назойливые слова, которые ничего не могут поправить, только причиняют дополнительные страдания. Позднее, когда у княгини Дашковой умрет сын Павел Михайлович, Марта в письме домой скажет: «Я описала подробности всех ужасных обрядов и церемоний, свойственных при похоронах греческой церкви»[743]. Ужас этих церемоний состоял именно в длительности и пышности — вещах, по Марте, показных, неискренних.

Впрочем, у публичности русской культуры того времени были и приятные стороны. Например, многочисленные поводы для подарков. Москвичи обожали принимать презенты и делать их. Горы безделушек, которыми они обменивались, сбивали приезжих с толку. Особенно в чести были солидные подарки, полезные для хозяйства. Так, новоселье ознаменовывалось подношениями для хозяев от всех знакомых. «Когда кто-либо переезжает в другой дом, — писала Марта, — он получает от друзей и знакомых полезные вещи: что-нибудь из мебели, продовольствия и другие подарки, бриллианты например. Но какова бы ни была стоимость преподношения, его по старинному обычаю называют „хлеб-соль“ — символ гостеприимства. Теперь как раз переезжает в новый дом доктор Холлидей, с которым я ехала из С. Петербурга в Москву. Утром он посетил нас и случайно упомянул о новоселье. Княгиня, лелея мечту сделать из меня настоящую русскую, сказала ему, что мисс Вильмот, по обычаю, приготовит „хлеб-соль“ для миссис Холлидей, и попросила через полчаса приехать за подарком. Когда посланный пришел, к отправке был готов очень изящный стол с мраморной доской»[744].

Другим знаменательным днем, когда москвичи дарили всякие занятные вещицы, было 1 апреля — праздник шуток, потому и презенты заключали в себе некий розыгрыш. «Ко мне в комнату зашла княгиня. В руке она держала большую апельсиновую кожуру, в которую было вмято ожерелье из четырех ниток изумительного восточного жемчуга, — рассказывала Кэтрин. — Она попросила меня сказать Матти, что аптекарь послал ей это для лечения горла»[745]. Презенты Дашковой отличались большой ценностью. Сама Марта писала: «Завтра 1 апреля, и здесь этот день шуточных обманов отмечают с большим, чем у нас, увлечением… Подарки же дарят не только на день рождения, именины, на Пасху, но еще по сотне других поводов… Княгиня… в виде первоапрельской шутки положила нам с Анной Петровной под кофейные чашки по сто рублей… „Яйцо“, подаренное мне княгиней, это два бриллианта, которые я буду носить в серьге будущей зимой (по здешней моде ходят с одной сережкой)… Украшение меняется трижды в течение дня»[746].

И вновь разница культур давала себя знать. То, что донельзя забавляло москвичей, подчас оказывалось для британских гостий в тягость, утомляло и раздражало их. «Когда я покидала Лондон, — жаловалась Кэтрин, — то запаслась таким количеством бус, ожерелий и безделушек, как будто собиралась торговать с туземцами южных морей, и уже почти все эти побрякушки перешли во владение шайки девиц, посещающих комнатную „ярмарку“. Естественно, и я в ответ получаю дорогие подарки, но все это мука и пустая трата денег, так как безделушки накапливаются в ужасающем количестве; кроме того, у вас нет права выбора — дарить либо не дарить, по определенным дням вы вынуждены делать и получать подарки»[747].

Перед нами две культуры: одна — все более углубляющаяся в себя, другая — нацеленная на публичное действо. Марта была убеждена, что под внешней, суетной оболочкой московской жизни таится пустота. Она первой из иностранных путешественников усомнилась в чистосердечии жителей старой столицы: «У русских чрезвычайно развито гостеприимство, но что является его основой, искреннее ли оно, будет ли дружба причиной или это просто пустое любопытство к новому лицу, определить я пока не смогла»[748]. Ветреность и легкомыслие московских кумушек, осыпавших незнакомца комплиментами, а за глаза сплетничавших о нем, послужили основанием подобных мыслей. Однако вот повод для размышлений: культура принимающей страны оборачивалась к каждому из приезжих тем боком, какой он видел. Виже-Лебрён купалась во всеобщих симпатиях и дорогих заказах. Казанова сытно ел, развлекая московских бар. Миранда без устали охотился за русскими проститутками, находя их неподражаемыми. Марте Вильмот суждено было до дна испить чашу неприязни московского общества, которое она так презирала.

Мир, проходивший перед глазами у приезжих, лишь на день-два останавливавшихся в старой столице, выглядел совсем иначе, чем у тех, кто долго жил здесь. Чтобы увидеть русское в России, они направлялись в трактир, где подавали национальные блюда. Миранда не обошел вниманием эту сторону быта. «Отправился обедать в лучший русский трактир — Пастухова, — писал он в дневнике, — чтобы составить представление о национальных привычках. Слуги были одеты в цветные рубахи: голубые, красные, весьма опрятные. Мы попросили подать обед… и уселись за стол, обильно уставленный едой в русском духе, в первую очередь рыбой, которую тут готовят лучше, чем у нас; была очень вкусная икра, из напитков кислые щи, мед, пиво — никакого вина, — а в конце мне подали мороженое и превосходный кофе. Все это стоило по рублю с каждого. Я заплатил пять рублей за троих, и хозяева остались весьма довольны щедростью»[749]. Можно было недорого поесть и в Благородном собрании: «Есть здесь большая зала, где подают ужин, и желающие могут прекрасно поужинать за рубль»[750].

Вообще московские цены радовали венесуэльца, ибо не были разорительны, и он мог позволить себе купить кое-что в качестве сувениров: «Поехали на чулочную фабрику, которую считают лучшей, но она того стоит… Сейчас там работает 300 человек, которым платят по 25 рублей в год… Они продают сукно высшего качества по полтора рубля за аршин»[751].

Москва заключала в себе множество достопримечательностей, на осмотр которых уходила львиная доля времени. Никто из иностранных путешественников не миновал Оружейной палаты, Царь-колокола или Московского университета. Однако в те времена не существовало еще ни одного путеводителя, что затрудняло знакомство с городом. Доктор Димсдейл сетовал: «Мы проводили в Москве время весьма приятно, осматривая город и любопытные в нем предметы; их в самом деле много, и они заслуживают внимания путешественников; никогда, впрочем, не случалось мне прочесть что-нибудь дельное о Москве или попасть на хорошее описание этого большого и знаменитого города»[752].

Стоит обратить внимание еще на одну особенность: звуковой фон, сопровождавший путешественника в старой столице. Он был иным, чем в Петербурге, и очень сильно отличался от Европы. Во-первых, многолюдье на улицах создавало постоянный шум. Простонародье не привыкло приглушать голосов, разносчики выкликали свой товар, а извозчики во все горло орали: «Поберегись!» Во-вторых, колокола трезвонили на каждом перекрестке. В Первопрестольной было много церквей, в урочные часы сзывавших прихожан на службу. «Слово „мучение“ слишком слабо, чтобы выразить то, что вынесла моя голова от непрекращающегося колокольного звона»[753], — жаловалась Кэтрин. Москвичи любили, чтобы музыка играла громко, поэтому на праздничных обедах оркестры оглушали гостей и, чтобы быть услышанными во время разговора, приходилось кричать на ухо соседу. По контрасту с совершенным безмолвием дороги, нарушавшимся только песней ямщика или бранью вытаскивавших карету из ямы мужиков, московский шум воспринимался особенно остро.

В довершение ко всему простонародье постоянно пело. На этот феномен особо обращают внимание многие путешественники. Крестьяне и мастеровые привыкли сопровождать пением работу, в основе этой традиции лежали языческие заговоры, с которыми славяне отправлялись в лес за грибами, на охоту или на рыбную ловлю, ткали холсты или рубили избы, пахали поле, сеяли и собирали урожай. Давно утратив первоначальный смысл, обрядовые слова сохранялись в народной традиции как привычные речитативы и приговоры, произносившиеся нараспев.

«Вечером на гумне пели жены лакеев и конюхов, — писала домой Марта. — Это был настоящий концерт: женщины поочередно вступали в хор — по четыре, пять и шесть человек, их пение на разные голоса было превосходным… Иногда во время обеда слуги услаждают наш слух музыкой. Поют все, а большинство играют на каком-нибудь музыкальном инструменте. Горничные, конечно, поют тоже, танцы их необычайно своеобразны — разные па сопровождаются короткими песенками, задорными или сентиментальными, и всегда исполнение отличается врожденным изяществом, что, как мне кажется, вообще свойственно русским. Песни в России в основном печальны, лица исполнителей — серьезны, но тем не менее поют они постоянно и кажутся такими же счастливыми, как любой другой народ, менее их скованный особыми условиями в стране»[754].

Тоскливость русских песен замечали многие иностранцы. Сегюр называл напевы плотовщиков «однообразно грустными». Виже-Лебрён соглашалась, «что русским песням при всей их мелодичности свойственно какое-то варварское и меланхолическое своеобразие»[755]. «Веселость, безусловно, не в характере народа этой страны, — констатировала мисс Вильмот. — Выражение лиц, музыка, танцы — во всем видна задумчивость»[756]. «Это не похоже на веселую картину развлечений, — продолжала она в другом письме. — Напротив, независимо от настроения участников, в их радости есть что-то грустное»[757].

Побывав в доме одного из московских вельмож, ирландка услышала за ужином пение молодой дворовой: «Необычайно высоким и чистым голосом девушка исполняла русскую народную песню. Сколько живу на свете, никогда прежде не слыхала такого мелодичного и чарующего пения… Этот одинокий, тоскующий, жалобный голос заставил меня пролить слезы»[758].

Сначала путешественница пыталась объяснить грусть русских песен несвободным положением крестьянства. Но вот княгиня взяла ее в свои белорусские имения, и картина изменилась: «Видела я музыканта-волынщика, вокруг которого обычно собирается шесть — восемь пар девушек и парней, которые танцуют так весело, что сердце радуется. Играют тут также на скрипках, цимбалах и т. д. Народ кажется беднее, чем в России; в выражении некоторых лиц проглядывает озабоченность, забитость и убожество, но стоит заиграть музыке, как все забывается, радость и веселье продолжается до тех пор, пока скрипач, цимбалист и волынщик не клюют носом, задремывая»[759]. Пришлось приписать печаль музыки национальному характеру русских.

Плясали простолюдины тоже много и в Москве, и в деревне. Особенно часто танцевали женщины, причем в их поведении тоже было заметно наследие языческой поры. «Мне еще ни разу не приходилось видеть пляшущего мужика и мужчин, танцующих с женщинами, — удивлялась Марта. — Примечательно, что танцуют либо две замужние женщины, либо две девушки, каждая пара по-своему, и они никогда не соединяются в одном танце»[760]. В народной среде танец — один из наиболее наглядных способов обнаружить свою принадлежность к половозрастной группе. Для девушек существовали свои пляски, для женщин — свои. Мужчинам в них вступать не полагалось. Марта сомневалась, а танцует ли сильная половина вообще. Миранда же, углядев пляску мужиков, нашел ее крайне похабной. «Отобедав, мы пили кофе на балконе, а внизу веселился и плясал простой люд, одни мужчины, которые не уступят в похотливости самой последней…»[761] Вероятно, танец сопровождался красноречивыми жестами и выкриками.

Несмотря на то, что столица перешла в Петербург, Москва продолжала оставаться религиозным центром. Поэтому все замечания по поводу православия обычно записывались здесь, как дань непосредственным впечатлениям. Таковых было много и, надо сказать, ни особым знанием дела, ни тактом большинство гостей не отличались. Казанова, взявшись описывать бытовые религиозные традиции, только еще больше запутал своего читателя. «Вошедший первый поклон кладет образу, — рассказывал он, — второй хозяину; ежели там образа не случится, русский, оглядев комнату, замирает, не зная, что и сказать, и вовсе теряет голову. Русские в большинстве своем суевернее прочих христиан. Язык у них иллирийский, но служба вся на греческом; народ не понимает ничего, а невежественные попы рады держать его в невежестве. Я никак не мог втолковать одному… знавшему латынь, что единственная причина, по которой мы в римской церкви крестимся слева направо, а в греческой справа налево, это то, что мы говорим: „spiritus sancti“ (Дух Святой. — О.Е.), а они по-гречески „агиос преума“ (Святой Дух. — О.Е.).

— Если б вы говорили, — сказал я, — „преума агиос“, вы бы крестились, как мы, или мы, как вы, если б произносили „sancti spiritus“.

…Такого рода почти и все прочие различия меж двумя сектами»[762].

Оставим подобные рассуждения на совести автора. В те времена никто и слыхом не слыхивал о политической корректности, а потому пассажи вроде следующего писались и читались без тени смущения. «Сегодня утром были торжественные похороны вдовы канцлера Воронцова, — сообщал в донесении шевалье де Корберон. — Ты слышал, мой друг, об обряде насчет паспорта, который вкладывают в руки покойнику для предъявления его апостолу Петру; обычай этот по сие время соблюдается в точности. Поэтому ты можешь судить об успехах философии в империи. Недалеко она ушла и в отношении нравственности»[763]. Что же такое «паспорт» в руках у усопшего? Поминальная молитва, которая как сейчас, так и тогда укладывалась вместе с покойным на отдельном листке бумаги.

Кто в конечном счете был «невеждой»? И недалеко ушел «в отношении нравственности»? Судить читателю. Еще в Петербурге Корберон описал обряд принятия православия второй женой великого князя Павла Петровича — Марией Федоровной: «Принцесса, хорошо выговаривая, прочла на русском языке Символ веры. Из древней формулы были выпущены некоторые унизительные обрядности, как, например, отречение от родителей, вступление в часовню кающейся с погасшим светильником»[764]. Подобных требований церемония перехода из другой христианской конфессии в православие не содержит. Отречение от близких и «вступление в часовню кающейся с погасшим светильником» — элементы масонских ритуалов, с которыми дипломат был знаком по принадлежности к иллюминатству.

Оказавшись в Москве, Марта Вильмот была удивлена царящим там духом терпимости. «В России нет религиозной вражды и дух терпимости таков, что даже неграмотные крестьяне, как бы по наитию, понимают, что у людей других национальностей имеются свои, не схожие с их собственными, религиозные обычаи, которые также угодны Богу. Недавно я получила этому замечательное доказательство… За неделю до нашего отъезда из Москвы начался Великий пост, во время которого всякая музыка, кроме духовной, считается недопустимой. Случилось так, что незадолго до поста я плохо подготовилась к уроку с гитаристом, а поскольку Святая неделя была последними днями нашего пребывания в городе, мы с княгиней решили, что это время мне следует посвятить музыке. Софьюшка (горничная Марты. — О.Е.) была потрясена, но после минутного размышления сказала: „Это правда, Мавра Романовна не русская“, ведь она поняла, что грех в ее религии, в моей — не грешно»[765].

Совсем иначе воспринимала окружающее Кэтрин. Для нее религиозная жизнь русских — язычество. «На стенах церквей золотой лучистой краской изображены гигантские фигуры святых, и тысячи людей крестятся и падают ниц перед ними со страстью, похожей более на идолопоклонство, чем на религию»[766]. Иконы — «сияющие маски идолопоклонства»[767]. Крещение в купели — варварский обряд. «Недавно я видела, как несчастного, покрытого паршой ребенка распеленали и священник с головой окунул его в купель, а когда его вынули, он вопил, как дьявол! — писала она любопытствующим родным. — Перед тем как его вернули нянькам, ему отрезали клок волос, поплевали на него, и священник пренебрежительно бросил волосы обратно в купель как жертву Сатане»[768].

Похоже, сестрам-ирландкам не приходило в голову, что протестантские обычаи их родины могли бы показаться странными русским путешественникам. Столь же ожесточенно британские гостьи будут обрушиваться и на московское благородное общество.

«Воротнички без рубашек»

«Каждому свойственны предубеждения против других наций и противу их обычаев, — рассуждал в конце своих записок доктор Димсдейл, — поэтому многие из англичан… имеют дурное мнение о дворянстве и о народе в России и даже полагают, что между ними существуют остатки варварства… Исполнение моих врачебных обязанностей и частые приглашения к столу дворян давали мне возможность познакомиться с ними в их семействах, где я мог составить себе о них более верное понятие… Я могу совершенно удостоверить, что знатные лица вежливы, великодушны и честны и, что покажется еще более странным, весьма умеренны в употреблении крепких напитков»[769].

Заметно, что врач пытается защитить страну, где ему «оказано было столько милостей». Но адрес его высказывания не вполне ясен. Высокомерие соотечественников британского хирурга вошло в поговорку, однако главную задачу Димсдейл видел в том, чтобы «поставить преграду лживым внушениям», которые, как ему «сделалось известно, распространяются в соседнем королевстве народом, преследующим своею завистью» Екатерину II и ее подданных. То есть речь шла о французах. И действительно, к 1780 году, когда врач взялся за перо, авторами из «соседнего королевства» уже были написаны горы книг о русской угрозе.

Противостояние России и Франции продолжалось до конца 80-х годов XVIII века. На полях этой невидимой войны проливались моря чернил. Прибывший в Петербург в августе 1775 года в свите нового посла маркиза де Жюиньи шевалье Мари Даниэль Буре де Корберон много и зло писал о стране пребывания. «Склонные ко всем порокам, вызванным роскошью, развращенные раньше, чем успели пройти различные ступени зрелости, русские походят на плоды зеленые, но уже гнилые, без сочности и сладости, и которые никогда не смогут приобрести надлежащего вкуса»[770]. Особенно дипломата задевало перенимание французской культуры, происходившее без глубоких внутренних изменений — исключительно на внешнем уровне. «Обедал на даче князя Куракина, — записал шевалье в дневнике. — Он принял нас с простодушной любезностью, к каковой русские отменно способны, подражая нам в приемах и обхождении»[771]. Однако не приведи бог доверять такой любезности, в другом месте автор порицал «князя Одоевского, который, как большинство русских, с виду любезен, но в сущности легкомыслен и лжив»[772].

Корберон называл себя учеником Руссо и потому считал своим долгом противостоять России не только в политическом, но и в идеологическом плане. Претензии петербургского кабинета играть одну из первых скрипок в оркестре европейских держав представлялись ему необоснованными. «Этот народ мнит себя одним из наиболее сильных и могущественных, — доносил дипломат в Версаль в 1777 году. — Россия обладает в десять раз большим количеством земли, нежели Франция… Она могла бы иметь сто миллионов жителей, в действительности же насчитывает около семнадцати. Если б этому порабощенному народу была дана свобода, если бы у него было развито огражденное законом право собственности, если б, наконец, у него было правильное понятие о торговле и внутреннем управлении, он мог бы достигнуть состояния расцвета и благоденствия, от которых в данный момент он также далек, как в 1440 году»[773].

И при таком уровне развития русские дерзали испытывать патриотические чувства! Ботик Петра I, на который умилялись поколения путешественников, вызвал у дипломата приступ ипохондрии: «Это маленькое судно хранится теперь в одном доме, и кто желает видеть его, должен из чувства уважения снять шпагу, и, когда в торжественных случаях его пускают в воду, в него садится сама императрица, а на веслах помещаются высшие сановники государства. Мне очень нравится, друг мой, если такая восторженная торжественность применяется в тех случаях, где проявляется величие нации. Но как далеки еще русские от этого благородного чувства народной гордости, которое мы видим во Франции и которым восторгаемся в Англии!»[774] Дипломат считал, что вельможи, разъезжая на заслуженном «дедушке русского флота», имитировали «народную гордость», подражая французам и англичанам.

Корберон не чувствовал себя уютно, он постоянно повторял в донесениях, как «ужасно злословят в этой стране», как подозрительно относятся к приезжим. В то же время шевалье мечтал сделать в Петербурге карьеру и, если удастся, разбогатеть. Когда в ноябре 1777 года де Жюиньи покинул Россию, его честолюбивый помощник занял место поверенного в делах и всерьез рассчитывал на должность посла. В это время он часто писал на родину, давая характеристику России.

«Недостаточно иметь солдат и богатство, надобно иметь государственных людей; надобно, чтобы было национальное единение для процветания добродетелей… Надо подумать о побудительных началах, прежде чем желать, чтобы машина пошла в ход… В этом громадном государстве я вижу только государыню, женщину выше своего пола, но ниже созданного о ней мнения; министры слабы, низкопоклонны, без гения; народ — раб без характера и энергии; великие замыслы честолюбия и негодные приемы, чтобы выполнить их и вызвать к жизни… Пустая, праздная и необразованная молодежь не дает надежды на полезных и ценных подданных в будущем. Несколько проблесков ума, несколько поверхностных знаний могут поразить иностранца в обществе, бегло его посещающего; но при близком знакомстве вы не остановитесь ни на одной черте силы или гения, ни на одном решительном действии, ни на одном твердо усвоенном вкусе, ни на одном определенном и последовательном поступке: эти люди с прекрасными воротничками и без рубашки… Вот, друг мой, какова эта блестящая нация, изумительная по газетам и такая бедная, как только вы видите ее у себя дома».

Прежде чем обвинять дипломата в предвзятости, задумаемся над любопытной стороной его высказываний, на которую обычно не обращают внимание — их политической ангажированностью. Чем неприязненнее были оценки, тем больше Корберон рассчитывал угодить версальскому начальству: сам король считал так, что же оставалось поверенным? «Вот об этом я и хочу писать Верженю, — заканчивал шевалье, — хочу доказать ему, что… я начинаю хорошо знать людей, с которыми буду иметь дело, если обстоятельства поставят меня здесь во главе»[775]. Мы не осведомлены, что на самом деле думал несостоявшийся посол. Вряд ли его личные размышления были более комплиментарны. Но стоит помнить: то, что читают исследователи, предназначалось для чужих глаз. Цель этих донесений — убедить министра иностранных дел в собственной лояльности.

Когда мы переходим к текстам другого французского дипломата — графа Луи де Сегюра, прибывшего в Россию в 1785 году, — их доброжелательность может быть результатом не только личных качеств нового посла, хотя граф был, без сомнения, человеком достойным, образованным и широко мыслящим. Важно помнить, что Сегюр писал мемуары на склоне лет, после Французской революции, будучи свободен в выборе симпатий и антипатий. В отличие от Корберона ему повезло в России. Шевалье был фактически выслан, а граф реализовал все свои политические и коммерческие начинания и даже вошел в кружок близких друзей императрицы. Записки человека, потерпевшего фиаско, и того, кто с удовольствием вспоминает былое, — разный источник.

«Дворяне, хотя и подчинены неограниченной власти, — писал о положении благородного сословия Сегюр, — но пользуются по своему положению и уважению к ним общества гораздо большим значением, чем во всех прочих, даже конституционных странах Европы. Екатерина дала дворянству право выборов, и каждая губерния выбирает своих предводителей и судей. Все военные и гражданские должности находятся в их руках»[776].

Казанова, видевший русских вельмож за двадцать лет до Сегюра, застал их куда менее образованными и даже внешне лишенными того лоска, о котором говорил граф. Благодаря вкусам новой императрицы тогда в обществе только-только распространялась мода на сочинения философов-просветителей. Еще вчера крамольные книги одобрялись свыше, и потому все, желавшие не отстать от времени, кинулись читать короля мудрецов — Вольтера. «В то время, — вспоминал венецианец, — образованные русские, военные и статские, знали, читали, славили одного Вольтера и полагали, прочтя всё сочиненное им, что стали столь же умными, как их апостол; я убеждал их, что надобно читать книги, из коих Вольтер черпал премудрость, и, быть может, они узнают больше него. „Не приведи Господь, — сказал мне в Риме один мудрец, — оспаривать человека, который прочел всего одну книгу“. Таковы были русские в те времена, но мне сказали, и я верю, что нынче они поосновательнее будут»[777].

Действительно, за два десятилетия многое изменилось. Изысканные манеры и стиль поведения прививались главным образом путем общения русской аристократии с приезжими. В годы Французской революции поток эмигрантов благородного происхождения существенно сгладил шероховатости, которые еще оставались в поведении русских великосветских персон. Именно тогда в дворянских семьях вместо учителей-кондитеров появились по-настоящему хорошие преподаватели и гувернеры, потерявшие места на родине.

«Иностранцы принимаются в России с самым внимательным гостеприимством, — утверждал Сегюр. — Никогда я не забуду приема не только любезного, но и радушного, сделанного мне блестящим петербургским обществом. В короткое время знакомство с истинно достойными людьми и с любезными дамами заставило меня забыть, что я у них чужой»[778]. Конечно, официальному лицу легче было добиться признания и требовать уважения. Но мнение посла подтверждала Виже-Лебрён: «Прием, который я встретила в России, неизменно вознаграждал меня за случавшиеся при дворе мелкие дрязги. Я просто не нахожу слов для того, чтобы передать, с какой готовностью и горячим благожелательством относятся в этой стране к иностранцам, особливо ежели обладают сии последние каким-то талантом»[779].

Художнице тоже повезло в России, ей было за что благодарить страну, где после скитаний по Европе она, по ее словам, обрела «второе отечество». Виже-Лебрён жила своим трудом, кисть проложила ей дорогу в самые высокие слои французского общества и дала состояние. Революция отняла и положение, и средства. Прибыв в Петербург, женщина — далеко не юная и с ребенком на руках — начала второе восхождение. Оно было столь же триумфально. Художница провела в России семь лет. Уехать ее вынудила болезнь рук: из-за холодного климата начали распухать суставы пальцев и возникла угроза, что она больше не сможет держать кисть.

«Ни августейшие особы, ни все другие, выказывавшие мне столько лестного внимания, так и не узнали, с какой печалью уезжала я из Санкт-Петербурга. При переезде российской границы у меня полились слезы, я чуть ли не хотела уже поворотить назад и давала себе клятву вновь возвратиться… Но рассчитывала я, забыв о силе судьбы, ибо никогда уже не довелось мне вновь увидеть сию страну, каковую и до сего времени почитаю своим вторым отечеством»[780].

Как непохожи эти слова на восторг, запечатленный в письмах сестер Вильмот при отплытии из Петербурга. К каждому Россия поворачивалась особой стороной. Что было главным? Успех? Заработок? Прием общества?

Последний, конечно, играл немаловажную роль. Еще один почитатель России — Димсдейл — реализовал здесь заветную мечту каждого врача. Этот почтенный лондонский доктор с именем и солидной практикой, отец многочисленного семейства, отправился на край света, — побуждаемый не столько посулами, сколько чувством долга, — чтобы положить основу вакцинации целого народа. Его отблагодарили по-царски. Димсдейл стал бароном Российской империи, получил чин действительного статского советника и был назначен лейб-медиком императрицы с пожизненным пенсионом в 500 фунтов стерлингов, которые выплачивались ему в Англии.

Но не ко всем иностранцам относились подобным образом. Корберон описал один случай — не столько оскорбительный, сколько комичный: «В среду был придворный бал. Кто-то распустил слух, что де Вассе — прекрасный танцор. Граф Иван Чернышев сейчас же сообщил об этом императрице, и г-на де Вассе заставили, точно на сцене, протанцевать менуэт, кадриль и аллеман. Тебе слишком хорошо знакома эта мелочная и завистливая нация, чтобы ты с твоей наблюдательностью не догадался, что было дальше. Русские следили с большим вниманием за танцами, чтоб иметь возможность потом критиковать. Когда де Вассе выполнил свою задачу, Чернышев обратился к императрице с вопросом, не найдет ли она любопытным провести сравнение между грацией русских и французов; с этой целью заставили показать свое искусство графа Миниха, который действительно прекрасно танцует… Миних начал танцевать, и превозносивший его Чернышев, так же, как и все его приверженцы, не переставал повторять вслух: „Вот что называется хорошо танцевать“. Юный победитель, сияя славою, заметил окружающим его дамам: „Я отомстил за честь России“. Встречал ли ты где, друг мой, подобную дерзость и самодовольство? Не думаю, ведь ты не живешь в стране дикарей»[781].

Вероятно, поверенный был лишен чувства юмора, раз воспринял слова танцора да и весь поединок всерьез. Но вот что любопытно, сама Екатерина II признавала, что при ее дворе к приезжим относятся с немалой долей предубеждения. «Тот, кто успевал в России, — говорила она, — мог быть уверен в успехе во всей Европе. Нигде, как в России, нет таких мастеров подмечать слабости, смешные стороны или недостатки иностранца; можно быть уверенным, что ему ничего не спустят, потому что, естественно, всякий русский в глубине души не любит ни одного иностранца»[782]. Проявлением именно этого чувства была описанная сцена. А ответом на недоброжелательность хозяев становились колкие, порой злые отзывы о стране.

«В целом русские очень привлекательны, — признавалась Марта Вильмот, — речь идет только о низших классах. Что же касается высших, то я решительно предпочитаю наших островитян. Поведение здешней знати пронизано раболепием. Они думают о себе, что прекрасно воспитаны. Не знаю, может быть, мой идеал хорошо воспитанного и вежливого человека слишком высок, только большинство людей не подходят к этой мерке»[783].

Откуда такая разница в ощущениях? Мы уже говорили, что сестры Вильмот и Виже-Лебрён посетили одно и то же общество примерно в одни и те же годы. Может быть, к ним отнеслись по-разному? Британские путешественницы хотели предстать леди в кругу московского дворянства, настоять на равенстве. Их не приняли за своих. И, возможно, не слишком вежливо дали это понять. «Что касается манер (в особенности манер молодых женщин), то они самые грубые, вульгарные и невежественные, — с раздражением писала Кэтрин. — Разговаривая с молодыми англичанами, с которыми мы познакомились этой зимой в Москве, я спросила их об общем впечатлении, и их мнение почти полностью совпало с моим. К тому же они заметили, что молодые люди ни на йоту не лучше женщин»[784]. В замечаниях Вильмот много уязвленного самолюбия. Есть и задетая женская гордость.

Ни по происхождению, ни по состоянию ирландские гостьи Дашковой не могли тягаться с аристократками. Но самое обидное, им намеренно давали почувствовать, что они хуже образованы. Вот характерное признание Марты: «Постоянное смешение французского языка с русским мешает мне получать удовольствие от половины ведущихся разговоров… Многие иностранцы жалуются на то, что не могут понять до конца содержание беседы, ибо, когда они проявляют интерес к разговору, собеседники вдруг с французского переходят на другой язык (большинство хорошо образованных людей говорят на любом из пяти). Жаль, что весь мир не беседует на одном языке»[785].

Отсюда, из затронутого самоуважения, рождались хлесткие выпады, вроде тех, что у Кэтрин поколениями цитируют исследователи: «Я рассматриваю каждого дворянина как железное звено массивной цепи, опутывающей это государство. Встречаясь с представителями знати в Москве, я постоянно помнила, что они являются порождением системы деспотизма… Чувство, естественно возникающее в человеке, всегда уступает место официальному, и степень уважения той или другой персоны может быть легко вычислена по придворному календарю»[786]. Сестры-ирландки, конечно, не были внесены в придворный календарь и не находились в милости у сильных мира сего. Но всегда легче оправдывать отсутствие «естественно возникающих» человеческих чувств недостатком собственного социального статуса.

Куда труднее объяснить их своим внутренним несовпадением с чужой культурой. «Я думаю, со времен Тома Тамба не было более бездарных попыток сочинительства, как здесь, — насмехалась Кэтрин. — Двенадцать месяцев я умирала от желания прочесть книги этой страны, и, наконец, мне дали одну, настолько знаменитую, что она была переведена на все языки, но я уверяю, что автор самого дешевого романа, от которого тает сердце портного, — Шекспир по сравнению с тем, которого я прочла»[787]. Единственным общенациональным «бестселлером» в то время была «Бедная Лиза» Н. М. Карамзина, вышедшая в 1792 году и переведенная на европейские языки. Возможно, в английском переводе прелесть карамзинской прозы была потеряна. А возможно, в глазу у мисс Вильмот застрял тот самый осколок андерсеновского зеркала, разбитого троллями, который заставлял видеть вещи искаженными.

«Да! Я знаю, что… Петербург европейский город, — обращалась она к подруге Анне Четвуд, — но случалось ли тебе видеть невежественную, неуклюжую и шумную девочку в чудесной парижской шляпке? Эта империя напоминает мне такого ребенка»[788]. Последние строки написаны незадолго до столкновения России с Наполеоном.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.