Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






От менуэта к вальсу






В XVIII веке главным церемониальным танцем был полонез. Он исполнялся неопределенным числом пар и больше напоминал торжественное шествие под музыку. В России «польский» стал известен еще в допетровское время. Его считают первым европейским танцем, проникшим ко двору московских царей. Широкое распространение получил хоровой полонез, что было неудивительно в стране с развитым церковным пением. Хор в сочетании с симфоническим и роговым оркестрами создавал необыкновенно торжественную атмосферу. Композитором, мастерски владевшим этим жанром, был О. А. Козловский. Он служил офицером в русской армии во время войны с Турцией, в 1788 году под Очаковом его музыкальные способности были замечены Г. А. Потемкиным, который зачислил молодого человека в свою свиту. Уже в Петербурге в 1791 году Козловский участвовал в подготовке праздника в Таврическом дворце и написал полонез на стихи Г. Р. Державина «Гром победы раздавайся», ставший в конце царствования Екатерины неофициальным гимном России[257].

Во время полонеза хозяин дома танцевал в первой паре с самой знатной гостьей. Они задавали движения, которые повторяла вся колонна. Поэтому рисунок танца полностью зависел от вкусов устроителя бала. Шествие не ограничивалось одним залом, оно могло течь по анфиладе комнат и даже выплеснуться в сад. За хоровым полонезом следовали оркестровые, они перемежались менуэтами и контрдансами.

В течение целого столетия менуэт оставался обязательным элементом любого бала. «Потом стали танцевать гавот, кадрили, котильоны, экосезы, — рассказывала Янькова. — Танцующих бывало немного, потому что менуэт был танец премудреный, поминутно или присядь, или поклонись, и то осторожно, а иначе или с кем-нибудь лбом стукнешься, или толкнешь в спину; мало этого, береги свой хвост, чтоб его не оборвали, и смотри, чтобы самой не попасть в чужой хвост и не запутаться. Танцевали только умевшие хорошо танцевать, и почти наперечет знали, кто хорошо танцует. Вот и слышишь: „Пойдемте смотреть, танцует такая-то, Бутурлина или Трубецкая с таким-то“. И потянутся изо всех концов залы, и обступят круг танцующих, и смотрят как на диковинку, как дама приседает, а кавалер низко кланяется. Тогда в танцах было много учтивости и уважения к дамам. Вальса тогда еще не знали и в первое время, как он стал входить в моду, его считали неблагопристойным танцем: как это — обхватить даму за талию и кружить ее по зале»[258].

Менуэт сдал позиции с падением Бастилии. Отказ от него сразу увеличил число участников бала. Куда проще танцующим казался котильон — вид кадрили. Он обычно завершал собрание и носил неофициальный, шутливый характер. Это был танец-пантомима, танец-игра, исполнявшийся на мотив вальса и уже позволявший многие вольности. «Там делают и крест, и круг, и сажают даму, с торжеством приводя к ней кавалеров, дабы избрала, с кем захочет танцевать, а в других местах и на колена становятся перед нею; но чтобы отблагодарить себя взаимно, садятся и мужчины, дабы избрать себе дам, какая понравится… Затем следуют фигуры с шутками, подавание карт, узелков, сделанных из платков, обманывание или отскакивание в танце одного от другого, перепрыгивание через платок»[259].

Перечисленные танцы отличались сложностью, исполнять их без специальной подготовки никто не рисковал. Обучение начиналось лет с шести. А в европейских владетельных домах еще раньше. Екатерина II вспоминала, что ей наняли преподавателя танцев в четыре года. Он заставлял девочку делать па на столе, но, по ее мнению, «это были выброшенные на ветер деньги», так как в действительности она научилась танцевать гораздо позже[260]. Когда княгиня Репнина уговаривала мать будущей графини Головиной отпустить дочку на бал, та отказывалась, уверяя, что ее Варенька «маленькая дикарка» и «едва умеет танцевать».

Родители специально возили детей к знаменитым танцмейстерам, которые давали уроки в каком-нибудь богатом доме. Там, помимо отпрысков владельца, собирались дети его знакомых, так что занятия проходили шумно и весело. Янькова писала: «Дети мои учились танцевать у Иогеля. Он считался лучшим танцмейстером; был еще другой, Флагге, но этот не имел такой большой практики; а Иогеля всюду приглашали. Он бывал у Архаровых, у Неклюдовой, у Львовой, у Шаховских, словом — везде, куда я детей возила»[261]. По четвергам Иогель устраивал специальные детские балы в собственном доме на Бронной. Сестра А. С. Пушкина — О. С. Павлищева говорила, что он «переучил несколько поколений в Москве»[262]. Его танцевальные классы в разное время работали в домах Трубецких, Бутурлиных и Грибоедовых.

Особую прелесть русским балам придавали роговые оркестры. Этой диковинки не было ни в одной другой стране, и почти все иностранные мемуаристы оставили о ней свои отзывы. Придворный оркестр егерей играл специально для публики в Летнем саду. Каждый музыкант мог взять на своем инструменте только одну ноту, поэтому исполнителям требовались огромное внимание, опыт и слаженность. Во время балов роговой оркестр помещался в соседней комнате так, чтобы его не было видно, поскольку инструменты выглядели не слишком красиво. Массивные рога, обтянутые сверху кожей, а внутри гладко отполированные, производили впечатление чего-то громоздкого и крайне неартистичного. Тем не менее музыка, которую они издавали, походила на гобои, фаготы, кларнеты и охотничьи рожки, но была нежнее и задушевнее. Она чем-то напоминала духовой орган.

Роговая музыка считалась чисто русским явлением, хотя изобрел ее в 1754 году французский капельмейстер Морешом, служивший у графов Нарышкиных. С этого времени Нарышкинский роговой оркестр называли лучшим. Ему не уступали оркестры графа К. Г. Разумовского и князя Г. А. Потемкина.

При желании роговая музыка могла звучать очень громко. Рассказывали, что звуки роговых оркестров были слышны на расстоянии семи верст. Поэтому исполнителей часто размещали в садах, где теплыми летними вечерами они услаждали слух публики. Виже-Лебрён впервые познакомилась с роговой музыкой на даче у графа А. С. Строганова. Гости сидели на террасе, любуясь Невой, покрытой «тысячью лодок», и угощались «нежнейшими дынями». Как вдруг из-за завесы листвы роговой оркестр заиграл увертюру к опере А. В. Глюка «Ифигения в Авлиде». «Граф Строганов сказал мне, что каждый из музыкантов воспроизводит только одну ноту; я никак не могла представить, чтобы все сии отдельные звуки могли сливаться с такой идеальной гармонией и выразительностью при столь машинальном исполнении»[263].

Громкое и вместе с тем нежное звучание, свободно разливавшееся на лоне природы, сделало роговую музыку неотъемлемой частью маскарадов, многие из которых устраивались именно в парках. Под аккомпанемент рожков, в окружении кустов и деревьев, украшенных горящими фонариками, уже знакомый нам котильон приобретал не только игривость, но и таинственность. Последний из бальных танцев, он стал первым и самым любимым на маскарадах.

«Вся опера пошла на маскарад»

Принято считать, что маскарад — это костюмированный бал, не более. На самом деле отличия двух форм танцевальных вечеров были настолько существенны, что можно говорить о культурном противостоянии бала и маскарада. Если бал открыто демонстрировал положение человека в обществе, подчеркивал благородное происхождение, богатство и успех на служебной лестнице, то маскарад преследовал обратную цель. Он скрывал, а не обнаруживал знатность, чины и состояние участников. Позволял им расслабиться, окутывая покровом тайны их имена и лица.

Именно на маскарадах завязывались многие романы. Чем больше людей съезжалось на костюмированные танцевальные вечера, тем свободнее вели себя гости. Зрелищные торжества с тысячами приглашенных, устроенные на лоне природы в парках загородных дворцов, грозили дамам опасными приключениями. Недаром для девиц считалось приличным лишь участие в домашних маскарадах, где почти все гости были либо родней, либо старыми добрыми друзьями семейства. В этом отношении бал настолько же не походил на маскарад, как ухаживание с серьезными намерениями не походило на мимолетную интрижку.

Более того, маскарад нацеливал участников на куртуазные игры. Если бал с его благопристойностью служил способом создания дворянской семьи, упрочивал ее традиции и расширял круг порядочных знакомств, то маскарад как раз являлся той отдушиной, благодаря которой человек мог ненадолго выпасть из поля, контролируемого родней, оказаться вне жесткого диктата семейных норм. Не случайно драма четы Арбениных в лермонтовском «Маскараде» завязывается именно во время такого танцевального вечера.

В отличие от бала, замыкавшего дворян в своем кругу, маскарад нередко раскрывал объятия и для других сословий. В этом крылась причина его притягательности и в то же время сомнительности заведенных на нем связей. На придворные маскарады специально рассылались приглашения. Например, на праздник в Петергофе 22 июля 1798 года супруга Павла I императрица Мария Федоровна ждала по «дворянским билетам» 7332 гостя, а по «купеческим» — 1440 гостей. Однако реально народу собиралось в несколько раз меньше. Правила приличия требовали позвать всю семью, из которой действительно могла приехать всего пара-тройка человек. Старые и малые оставались дома. Поэтому Петергоф посетили 2300 дворян и 397 купцов[264].

Один из таких маскарадов в Зимнем дворце описал Дж. Казанова, побывавший на нем в 1765 году. Хозяин трактира, где он остановился, сообщил ему, что при дворе дают бесплатный бал-маскарад для пяти тысяч человек, и вручил пригласительный билет. Путешественник отправился туда, облачившись в домино, купленное в Митаве. «Я посылаю за маской и носильщики доставляют меня ко двору, где вижу великое множество людей, танцующих в комнатах, где играли всякие оркестры. Я обхожу комнаты и вижу буфетные, где все, кто желал утолить голод или жажду, пили и ели. Вижу всюду веселье, непринужденность, роскошь, обилие свечей, от коих было светло, как днем, во всех уголках, куда б я ни заглядывал… Три или четыре часа проходят незаметно. Я слышу, как рядом маска говорит соседу:

— Гляди, гляди, государыня; она думает, что ее никто не признает, но ты сейчас увидишь Григория Григорьевича Орлова: ему велено следовать за нею поодаль; его домино стоит подороже десяти „купеек“, не то что на ней.

Я следую за ней и убеждаюсь сам, ибо сотни масок повторили то же, делая вид, что не узнают ее. Те, кто взаправду не признал государыню, натыкались на нее, пробираясь сквозь толпу… Я видел, как частенько подсаживалась она к людям, которые беседовали промеж собой по-русски и, быть может, говорили о ней. Так она могла услышать нечто неприятное, но получала редкостную возможность узнать правду… Я видел издали маску, которую окрестили Орловым — он не терял ее из виду; но его все признавали по высокому росту и голове, опущенной долу».

Фаворит недаром шел за императрицей по пятам. Огромный праздник, устроенный для увеселения города, таил немало непредвиденных ситуаций. Екатерину могли действительно не узнать, и она рисковала оказаться в неловком положении, поведи себя кто-нибудь из гостей грубо или непристойно. Ведь об избранном «бальном» обществе речи не шло. Казанова встретил среди танцующих свою старую знакомую парижскую чулочницу Баре, любовником которой был семь лет назад. После этого она успела сменить профессию певицы на роль содержанки, называлась именем своего предпоследнего покровителя д’Англад и жила у польского посла графа Франциска Ржевуского, который, впрочем, собирался на родину, оставив пассию в Петербурге.

«Я вхожу в зал, где танцуют кадриль, и с удовольствием вижу, что танцуют ее изрядно, на французский манер… Спустя два-три часа меня привлекает девица, одетая в домино, окруженная толпой масок, она писклявит на парижский лад, как на балу в Опере. Я не узнаю ее по голосу, но по речам уверяюсь, что эта маска хорошая моя знакомая, ибо непрестанно слышу словечки и обороты, что я ввел в моду в парижских домах: „Хорошенькое дело! Дорогуша! “»[265].

Дождавшись, пока дама снимет маску, чтобы высморкаться, Казанова начинает шептать ей на ухо «те вещи, что могла знать только она и ее возлюбленный». Заинтриговав и смутив старую знакомую, он наконец открывается ей, чем вызывает бурю восторга.

По этому отрывку можно судить, насколько демократичны бывали маскарады даже при дворе. Ведь за пару часов до встречи с прекрасной чулочницей с улицы Сент-Оноре Казанова столкнулся с соотечественником-венецианцем графом Вольпати из Тревизо и даже напросился к нему в гости. Под покровом масок в залах веселились и русские аристократы, и французские модистки.

По уверениям Казановы, праздник должен был продлиться «шестьдесят часов». Вряд ли кто-либо из гостей был способен выдержать такой танцевальный марафон от начала до конца. Участники приезжали и уезжали, сменяя друг друга. Сам венецианский путешественник провел во дворце часов восемь, не удивительно, что он смертельно устал и после этого проспал сутки, пропустив воскресную мессу.

Налет неблагопристойного, шутовского, карнавального был в маскарадах очень заметен. Стремление сломать границы привычного мира, перевернуть его вверх дном, поменять местами знатных и простолюдинов, мужчин и женщин реализовывалось под покровом маски.

Царствование Елизаветы Петровны прославилось необычными маскарадами, на которых дамы наряжались в мужское, а кавалеры — в женское платье. Подобные метаморфозы, согласно воспоминаниям Екатерины II, вызывали неприязнь у мужчин, но приводили в восторг прекрасную половину двора. Такие перевоплощения в символической форме знаменовали собой важную особенность эпохи — размывание жестких рамок, прежде ограничивавших поведение полов в обществе. Теперь мужчины и женщины могли на время как бы «поменяться местами», пусть пока только в перевернутом мире маскарада.

«Безусловно хороша в мужском наряде была только императрица, — вспоминала Екатерина, — так как она была очень высока и немного полна, мужской костюм ей чудесно шел; вся нога у нее была такая красивая, какой никогда я не видела ни у одного мужчины, и удивительно изящная ножка (ступня. — О.Е.). Она танцевала в совершенстве и отличалась особой грацией во всем, что делала одинаково в мужском и женском наряде… Как-то на одном из таких балов я смотрела, как она танцует менуэт; когда она кончила, она подошла ко мне. Я позволила себе сказать ей, что счастье женщин, что она не мужчина, и что один ее портрет, написанный в таком виде, мог бы вскружить голову многим женщинам… Она ответила, что если бы она была мужчиной, то я была бы той, которой она дала бы яблоко»[266].

Сохранились портреты Елизаветы Петровны кисти Л. Каравакка[267] и Е. Р. Дашковой работы неизвестного художника[268] в мужских костюмах. Высказано предположение, что знаменитый рокотовский «Молодой человек в треуголке» вовсе не портрет сына Екатерины II А. Г. Бобринского и «не переодетая» в мужское платье первая рано умершая жена Н. Е. Струйского, а сама императрица в маскарадном костюме. Изучение картины с помощью рентгеновских лучей обнаружило, что под верхним красочным слоем сохранилось другое изображение — женщина с серьгами, в декольтированном платье. Лишь лицо осталось неизменным[269], а оно полностью совпадает с лицом великой княгини Екатерины Алексеевны на портрете Пьетро Ротари 1761 года.

И Елизавета Петровна, и Екатерина II использовали офицерский мундир во время захвата власти, что продолжало традицию карнавального переодевания в реальной жизни. Маскарад словно выплескивался за окна дворца и в течение пары суток становился частью уличной повседневности. Принимая роль государя, женщины-правительницы облачались в гвардейскую форму, садились верхом и выступали во главе вооруженных полков. Таким образом, они присваивали себе функции сильного пола, а мужской костюм служил лишь наглядным подтверждением этого.

Устраивая развлечения двора, Екатерина не отказалась от травестированных, то есть перевернутых маскарадов. Ей очень нравилось вводить участников в заблуждение на свой счет и иногда заигрывать с дамами. Однажды она накинула розовое домино на офицерский мундир и, войдя в залу, встала в круг танцующих. «Здесь княжна Н. С. Долгорукая, — вспоминала императрица, — стала хвалить знакомую девушку. Я, позади нее стоя, вздумала вздыхать и, наклонясь к ней, вполголоса сказала: „Та, которая хвалит, не в пример лучше той, которую хвалит“. Она, обратясь ко мне, молвила: „Шутишь, маска, ты кто таков? Я не имею чести тебя знать. Да ты сам знаешь ли меня? “ На это я отвечала: „Я говорю по своим чувствам и ими влеком“… Она оглянулась и спросила: „Маска, танцуешь ли? “… и подняла меня танцевать»[270]. После танца государыня поцеловала княжне руку и еще долго рассыпалась в комплиментах, пока девушка, сжигаемая любопытством, не сдернула с нее маску. Конфуз ждал обеих. Екатерина превратила все в шутку и позднее с удовольствием вспоминала о своей проделке.

Если для дам переодевание в мужское платье носило куртуазный характер, то для мужчин это было шутовство чистой воды. Недаром подобные маскарады происходили обычно во время Святочных игр и на Масленой неделе, становясь формой народного карнавала с ряжеными. Тогда по традиции весь мир вставал с ног на голову. Не грех было побалагурить и приближенным государыни. Учитель наследника Павла С. А. Порошин вспоминал, что 25 декабря 1765 года в комнатах императрицы устраивались простонародные развлечения. Солидные вельможи плясали, взявшись за ленту, гонялись друг за другом в кругу поющих колядки участников, «после сего золото хоронили, заплетися плетень плясали», играли в колечко. «Императрица во всех сих играх сама быть и по-русски плясать изволила с Никитой Ивановичем Паниным… Во время сих увеселений вышли из внутренних покоев семь дам: это были в женском платье граф Григорий Григорьевич Орлов, камергеры граф Александр Сергеевич Строганов, граф Николай Александрович Головин, Петр Богданович Пассек, шталмейстер Лев Александрович Нарышкин, камер-юнкеры Михаил Егорович Баскаков и князь Александр Михайлович Белосельский. На всех были кофты, юбки и чепчики. Князь Белосельский представлял собой многодетную мамашу, державшую под руки дочек. Их посадили за круглый стол, поставили закуски и подносили пунш. Потом, вставши, плясали и много шалили»[271].

Мода на народные костюмы, песни и танцы сохранялась в течение всего царствования Екатерины. Неуместные на балу, они были как нельзя кстати в маскарадно-карнавальной атмосфере. Однажды у Л. А. Нарышкина сама императрица облачилась царицей Натальей Кирилловной, а Дашкова — подмосковной крестьянкой — и исполняла в хороводе песню «Во селе, селе Покровском…», сочиненную когда-то императрицей Елизаветой Петровной на народный мотив[272].

На маскарадах делались неожиданные презенты. Заметив, что у одной из фрейлин нет жемчужного ожерелья, Екатерина приказала ей быть на балу в костюме молочницы. Когда начались танцы, императрица взяла у девушки кувшин «на сохранение». По окончании полонеза фрейлина вернулась за своей крынкой и обнаружила на дне жемчуг. «А это тебе свернувшееся молоко», — услышала она от Екатерины.

Участникам костюмированных балов случалось так «замаскироваться», что жены не узнавали мужей и наоборот. Это придавало происходящему дополнительный оттенок пикантности. Так, графиня Анна Михайловна Строганова, находясь с супругом на грани развода и избегая встреч в обществе, неожиданно столкнулась с ним во время маскарада. «Вы меня спрашиваете, вижу ли я господина Строганова, — писала она в декабре 1765 года двоюродному брату А. Р. Воронцову. — Мы видимся, не видясь. Однажды на маскараде Локателли, где был весь двор, я танцевала контрданс в такой хорошей маске, что я танцевала с ним, не будучи недовольной, что меня удивило, так как весь маскарад ловила на себе его взгляд»[273].

Каждый маскарад имел свое лицо. В зависимости от выдумки хозяев и гостей он оформлялся в соответствии с какой-нибудь заранее избранной темой. Бывали «национальные» праздники, где приглашенные специально одевались малороссами, алеутами, казаками и самоедами. В 1777 году в Петергофе отмечался год со дня бракосочетания великого князя Павла Петровича и Марии Федоровны. «Многие были в костюмах отдаленных наций Российской империи, — вспоминал присутствовавший там швейцарский математик Иоганн Бернулли, — и казалось, что свой маскарад они заимствовали из гардероба Академии наук»[274].

Популярны были маскарады по мотивам понравившихся литературных и музыкальных произведений. Князь И. М. Долгоруков вспоминал, что после премьеры его оперы «Наталья, боярская дочь» на маскарадах тотчас возникли сценические персонажи: боярин Матвеев (Ю. В. Долгоруков), царь Алексей (А. И. Горчаков), боярышня Наталья (Е. Р. Дашкова). «Вся опера моя пошла на маскарад!»[275] — восклицал он.

Домашние маскарады были, конечно, попроще, но и они имели свою прелесть. Тесная компания из родни и друзей позволяла включить в число участников собственных дворовых. Весь дом менял лицо, а значит, облачение слуг в костюмы и маски было далеко не лишним. Причем холопы не просто ухаживали за гостями барина, они получали право танцевать и веселиться наравне с ними. Это происходило не только в каком-нибудь медвежьем углу, где отношения между мелкопоместными хозяевами и их дворней были по-семейному близки, а в самых аристократических домах столиц.

Марта Вильмот описывала один из таких маскарадов, устроенный у графов Салтыковых в Москве. «Во время танцев все смешалось — и господа и слуги… Кто-то гордо ходил по комнатам, изображая гигантские сапоги, другой представлял ветряную мельницу; несколько летучих мышей пищали ваше имя, проходя мимо, и взмахивали тяжелыми крыльями, но что такое душа маскарада — тут не знают. Лучше всех была моя маленькая хорошенькая горничная… Того же мнения был и молодой слуга, который трижды приглашал ее на танец; она каждый раз ему отказывала: ей никогда не приходилось видеть, как танцуют бальные танцы. Когда настойчивый поклонник подошел снова, Софья, услышав насмешливый шепот других горничных, уверявших друг друга, что она вообще не умеет танцевать, гордо покинула своих подруг… Зазвучала изящная медленная музыка. Когда подошла очередь Софьи и ее партнера, они, к моему великому ужасу, держась за руки, стремительно помчались через весь зал и остановились, только добежав до противоположной стены. Повернув обратно, они несколько раз столкнулись с танцующими… В своем простодушии Софья не имела ни малейшего представления о том, что танцует она совсем не так, как другие дамы»[276].

Подобные отношения между хозяевами и слугами вызывали у ирландской гостьи удивление. Она не понимала, как крестьяне могут преклонять перед господами колени, лобызать им руки и даже ноги, а через минуту расцеловать барыню в щеки, угостить молоком из своей крынки, запросто завести разговор о домашних делах. «Смесь фамильярности и гордыни кажется мне удивительной особенностью этой страны. Здесь часто можно видеть, как господа и крепостные танцуют вместе, а посещая незнакомые дома, я не раз недоумевала, как различить хозяйку и горничную»[277].

Слово «фамильярность» следовало бы употребить в его прямом смысле — «семейность». Символично, что многим крепостным при получении паспорта для поездки в город или на промыслы присваивались фамилии их хозяев. Так появились многочисленные Орловы или Шереметевы, не состоявшие в кровном родстве со знаменитыми графами. Барин рассматривался как глава огромной патриархальной семьи, включавшей не только домочадцев, но и собственных крестьян. Если учесть связи господ с крепостными девушками, то окажется, что хозяева действительно были окружены незаконной дворовой родней. В разных жизненных ситуациях эти люди могли выступать и как холопы, и как члены семьи своего господина. Домашний маскарад был как раз тем местом, где родственное, фамильное начало в отношениях барина и его слуг проявлялось особенно ярко.

«Торжествующая Минерва»

Маскарадами именовались не только костюмированные танцевальные вечера, но и масштабные театрализованные шествия. Обычно они приурочивались к какому-нибудь важному событию и выражали сценическими средствами некую государственную идею. Именно таким был маскарад «Торжествующая Минерва», венчавший коронационные празднества Екатерины II в Москве.

Он начался 30 января 1763 года, в четверг, а продолжился 1 и 2 февраля, в субботу и воскресенье. Шествие было устроено на Масленой неделе и совпало с традиционными народными гуляньями, поэтому его карнавальная сторона воспринималась публикой как должное. Заранее расклеенные по городу печатные афиши разъясняли смысл представленных во время праздника масок. «По большой Немецкой… от десяти часов утра за полудни будет ездить маскарад, названный „Торжествующая Минерва“, в котором изъявятся гнусность пороков и слава добродетели».

Действо было призвано возвеличить новую императрицу как справедливую правительницу, покровительницу наук и искусств. Начинался маскарад сатирическим показом дурных человеческих качеств. Актеры изображали пьянство, лень, мздоимство, мотовство, спесь, невежество. Следовавшие за ними маски представляли высокие нравственные свойства: кротость, любовь, щедрость, разум, просвещение. Заключительная часть шествия именовалась «Златым веком», в ней участвовали античные боги Зевс, Астрея, Аполлон и, наконец, Минерва, символизировавшая Екатерину. Над ней при помощи «маскарадных машин» парили Виктория и Слава.

Очевидец А. Т. Болотов писал, что зрелище было «совсем новое, необыкновенное и никогда, не только в России, но и нигде не бывалое… подобное Римским… Там на высокой колеснице изображался Парнас, Аполлон, Музы. Тут восседал Марс с Героями в полных доспехах. Здесь видели Палладу или Минерву с Шлемом на челе, с Эгидою, копьем; у ног ее Сова с Математическими инструментами». В маскараде участвовало около четырех тысяч человек на 250 колесницах, влекомых волами[278].

Шествие проходило под арками из зеленых веток и цветочных гирлянд. На каждой красовался девиз-пожелание, например: «Вечное вёдро» — то есть прекрасная солнечная погода на все царствование. Маскарад описывал большой круг по улицам Москвы. Его маршрут начинался от Головинского дворца за Яузой, напротив Немецкой слободы, затем пролегал через Салтыков мост по Ново-Немецкой слободе и двум Басманным улицам, по Мясницкой до Никольского моста, мимо Ильинских ворот по Покровке и Старой Басманной, возвращаясь к Головинскому дворцу. Сама Екатерина наблюдала шествие из дома И. И. Бецкого в первый день торжества.

Главным режиссером действа был знаменитый русский актер Ф. Г. Волков. Тексты для хоров писали М. М. Херасков и А. П. Сумароков. Над постановкой трудились музыканты, художники, костюмеры, портные. Сумма затрат составила 51 952 рубля 38 копеек[279].

К этому времени уже сложилась традиция изображения новой императрицы как спасительницы Отечества, унаследованная от времен Елизаветы Петровны. Августейшая свекровь Екатерины всячески подчеркивала, что она «дщерь Петрова», его прямая и единственно законная наследница, продолжательница славных дел. В ее поэтическом прославлении восторжествовала формула: Елизавета — это Петр сегодня[280].

С Екатериной дело обстояло иначе. Она не была кровной русской государыней, не имела прав на престол. Ее дорога под державную длань Петра пролегала через круг богов, признававших смертную женщину равной себе по талантам и добродетелям. На этом пути имелась досадная, но необходимая задержка. Благодаря оде М. В. Ломоносова, посвященной новой государыне, сначала утвердилась трактовка: Екатерина — это восставшая из гроба Елизавета:

Внемлите все пределы света

И ведайте, что может Бог!

Воскресла нам Елизавета:

Ликует церковь и чертог.

Тождество с покойной государыней подчеркивалось и поэтически: «Елизавета, Катерина, / Она из обоих едина», — и наглядно. Ведь во время переворота императрица, как за двадцать лет до этого ее предшественница, скакала верхом в гвардейском мундире. Именно так обеих изобразили художники. Много лет работавший в России Георг Гроот написал в 1743 году хорошо известный зрителям «Конный портрет императрицы Елизаветы Петровны с арапчонком». Переосмыслением его стал портрет Екатерины II в день переворота 28 июня 1762 года кисти Фосойэ. Знаменитый портрет Ф. С. Рокотова «Екатерина II в коронационном платье», написанный в 1763 году, заметно округлял формы и сглаживал чеканный профиль модели под знакомые публике более мягкие и расплывчатые черты Елизаветы. Но еще проще дело обстояло с гравюрами — не мудрствуя лукаво, резчики слегка изменяли лицо на деревянных формах для оттисков и превращали покойную Елизавету в ныне здравствующую Екатерину. Излишне говорить, что регалии, платье, фигура и поза оставались прежними.

Однако новой государыне такие рамки были явно малы. Быстро почувствовавшие это, придворные стихотворцы взялись за обработку темы «божественности» применительно к Екатерине. А. П. Сумароков в оде «На день тезоименитства 1762 года» восклицал: «Бог ангела на трон вознес». Он же первый ощутил необходимость «освятить» будущие деяния императрицы могучей тенью Петра. В его стихах великий преобразователь с небес благословляет Екатерину.

Маскарад «Торжествующая Минерва» вводил императрицу в круг античных божеств и дарил ей удачно выбранную роль Афины Паллады — богини мудрости. Имя Минервы настолько крепко срослось с именем Екатерины, что даже стало его синонимом — «Северная Минерва». Именно от этого первого маскарада взяла начало традиция славословить государыню в образе мудрой дочери Зевса. Понятно, кто имелся в виду под грозным отцом богов и громовержцем.

Любопытна кантата итальянского композитора В. Манфредини «Соперницы», написанная к 28 июня 1765 года, специально к торжествам по случаю трехлетней годовщины восшествия Екатерины на престол. Минерва и Венера просят Юпитера рассудить их. Кто более достоин поклонения: «богиня художеств, свет наук и крепкая надежда героев» или «мать бога любви, увеселение человеческого рода»? Юпитер спрашивает Аполлона, нет ли среди людей женщины, одаренной достоинствами обеих соперниц. Феб указывает на Екатерину, а хор поет:

Отец богов! Да обожаем

В ней образ твой и прославляем[281].

На правах Премудрой Матери Отечества, Афины и Афродиты в одном лице Екатерина уже могла дотянуться до Петра. Но она старалась подчеркнуть не кровное, а духовное родство с ним. Ее роль — продолжательницы петровских деяний — закрепилась и в живописи, и в скульптуре. На портрете Екатерины кисти А. Рослина 1776–1777 годов видна надпись над бюстом Петра: «Начатое свершаю». А строка золотом на постаменте Медного Всадника: «Петру Первому Екатерина Вторая» — выразила мысль о прямой преемственности наиболее сжато и точно. Создается впечатление, что между одним великим государем и другим никого больше не было.

«Блюда по чинам»

Застолье занимало в жизни человека XVIII века важное место. Современными критиками не без сарказма замечено, что в теперешней русской литературе описание еды сводится к перечислению «закуски» и выполняет служебную роль по отношению к стержневому действу — «выпивке». Причем последняя имеет самостоятельную, подчас сюжетообразующую и моральную ценность, в то время как вкушение пищи таковую утратило.

Два столетия назад все было по-иному. Застольное действо с его сложной культурой и ритуалами далеко выплескивалось за рамки простого пережевывания пищи и сплетен. Оно носило объединяющий характер — наследие княжеских пиров. Служило реальным воплощением гостеприимства как почитаемой и строго исполняемой традиции. Пир, званый обед, открытый стол, вместе с другими видами собраний, формировали общественное мнение. Здесь разговоры с глазу на глаз неожиданно могли стать публичными. Вспомним, как придворные Елизаветы Петровны боялись молвить за ее столом лишнее словцо. И как легко лилась беседа у Екатерины, сдерживаемая лишь рамками внешних приличий.

Естественно, бывали собрания куда более свободные — например гвардейские попойки. И куда более чопорные — постная трапеза в архиерейском доме. Но и те и другие выполняли одну социальную функцию. Собирали людей в единый круг, смягчали их взаимоотношения посредством совместного вкушения пищи и тем снимали часть межличностных и межсословных противоречий. Так, открытый стол у любого начальника, за которым могли обедать его подчиненные, не устанавливал панибратства. Он демонстрировал заботу старшего о младших по службе и вводил низших в дом высшего на правах патроната. Вновь мы упираемся в особую форму семейственности, пронизывавшей все русское общество того времени, семейственности, построенной не только по горизонтали (родственные связи с равными), но и по вертикали (покровительство нижестоящим).

Стол в этом вопросе играл важнейшую роль. Кроме того, наши предки просто любили поесть. Стихи Г. Р. Державина — этот гимн чревоугодия — подчас соединяли все удовольствия мира в один букет. Изобильная трапеза, напитки, льющиеся рекой, и юные вакханки, дарящие любовь участникам холостяцких пирушек:

Вот красно-розово вино

За здравье выпьем жен румяных.

Как сердцу сладостно оно

Нам в поцелуях уст багряных!

……………

Ты тож, смуглянка, хороша:

Так поцелуй меня, душа!

Впрочем, еда имела и самодовлеющую ценность и описывалась с не меньшим энтузиазмом, чем дары девичьих уст:

Шекснинска стерлядь золотая,

Каймак и борщ уже стоят;

В графинах вина, пунш, блистая

То льдом, то искрами, манят…

……………

И алиатико с шампанским,

И пиво русское с британским,

И мозель с зельцерской водой…

Во время трапезы у богатых господ оркестры исполняли музыку. «Признаюсь, мне очень нравится слушать звуки музыки, сидя за столом, — писала Виже-Лебрён. — Это, пожалуй, единственное, что возбуждало во мне желание быть очень знатной дамой, или, по крайней мере, весьма богатой»[282].

Обеденное время определялось в любой стране Европы по-разному. Везде имелись свои традиции. В течение екатерининского царствования оно переместилось с часа пополудни к половине третьего. Но и это не считалось самым поздним рубежом. Например, сестра последнего фаворита Платона Зубова — Ольга Жеребцова, приглашая гостей «на обед», имела в виду восемь вечера. Графиня была в связи с английским послом лордом Чарльзом Витвортом (Уитвортом) и, «чтобы угодить ему, обедала, как принято в Лондоне». Попавшая в ее дом Виже-Лебрён писала, что чуть не умерла от голода, ожидая еды с трех до восьми. Когда же начали разносить блюда, она не смогла проглотить ни куска, поскольку у нее разболелся желудок.

Британцев, приезжавших в Россию, напротив, сбивал с толку обед в середине дня. Им казалось более удобно есть ближе к вечеру. «Хотелось бы… заниматься часов до пяти, — писала Кэтрин Вильмот, — но в час или полвторого раздается звон обеденного колокола — похоронный звон по всем занятиям и досугу, и мы собираемся, чтобы приступить к торжественной долгой трапезе, во время которой от вас безо всякого снисхождения ждут, что вы будете есть каждое предлагаемое блюдо… Княгиня гордится дарами своей фермы, маслодельни, садов, теплиц и оранжерей. Мне очень полюбился национальный напиток России — квас; приготовленный на кухне княгини, он вкуснее шампанского, правда, в других домах бывает невыносим. К обеду подается излюбленное блюдо — мед со свежими огурцами, а кроме того: финики, пирог с яблоками, молочный поросенок, сливки, супы (в том числе рыбный), пирожки с яйцами, разнообразные салаты и холодные закуски… В шесть часов семья собирается к чаю, а в полдесятого или в десять — на плотный ужин с горячим. И с этим ничего нельзя поделать!»[283]

Европейцам бывало трудно не только «есть, как русские», но и пить. В 1765 году Казанова попал на обед к А. Г. Орлову, устроенный после воинского смотра в трех верстах от Петербурга. За столом на восемьдесят персон итальянец оказался рядом с секретарем французского посольства, который «возжелал пить на русский манер и, сочтя, что венгерское вино напоминает легкомысленное шампанское», заметно перебрал. Встав из-за стола, он не держался на ногах. «Граф Орлов выручил его, велев пить, пока не сблюет, и тогда его уснувшего унесли.

За веселым застольем изведал я образчики того, что в тамошних краях остроумием почитается… Мелиссино встал, держа кубок в руках, наполненный венгерским… Он пил за здоровье генерала Орлова и сказал так:

— Желаю тебе умереть в тот день, когда станешь богат!

Все принялись хлопать… Ответ Орлова показался мне более мудрым и благородным, хотя опять же татарским, ибо вновь речь шла о смерти:

— Желаю тебе умереть от моей руки.

Рукоплескания еще сильней. У русских энергичный разящий ум. Их не заботят ни красота, ни изящество слога, они тотчас берут быка за рога»[284].

Путешествуя в Москву, Казанова с любопытством отмечал застольные обычаи, непривычные для Европы. «Что до еды, она тут обильная, но не довольно лакомая. Стол открыт для всех друзей, и приятель может, не церемонясь, привести с собой человек пять-шесть, приходящих иногда к концу обеда. Не может такого быть, чтобы русский сказал: „Мы уже отобедали, вы припозднились“. Нет в их душе той скверны, что побуждает произносить подобные речи. Это забота повара, и обед возобновляется, хозяин или хозяйка потчуют гостей»[285].

Простота нравов, показанная Казановой, заметно изменилась к концу столетия. Если в середине века стол русского вельможи при всем изобилии яств еще отличался грубостью, то в 90-х годах французские повара-эмигранты преобразили пиры. После революции их в России оказалось множество, и они наперебой предлагали услуги не только богатым господам, но и содержателям трактиров. «У большинства вельмож служили французские повара, и кушанья по своей изысканности не оставляли желать ничего лучшего. За четверть часа до того, как садиться за стол, приносили всяческого рода напитки с масляными тартинками. Пить после обеда было не принято, кроме подававшейся превосходной малаги»[286].

Изысканность пиров столичной знати заставляла купечество подражать великосветским господам. Средства для этого имелись, и своим богатством обеды откупщиков не уступали званым обедам титулованных особ. Так, стихотворение Державина «К первому соседу» посвящено купцу С. М. Голикову, жившему на Сенной площади и позднее попавшему под суд за контрабанду:

Кого роскошными пирами

На влажных невских островах,

Между тенистыми древами,

На мураве и на цветах,

В шатрах персидских златошвенных,

Из глин китайских драгоценных,

Из венских чистых хрусталей,

Кого столь славно угощаешь,

И для кого ты расточаешь

Сокровища казны своей?

Гремит музыка, слышны хоры

Вкруг лакомых твоих столов;

Сластей и ананасов горы

И множество других плодов…

Однако богатство не решало всего. Сегюр отмечал, что в 80-е годы, когда он приехал в Россию, трапезы купцов отличались тяжеловесной неразборчивостью: «Богатые купцы в городах любят угощать с безмерною и грубою роскошью: они подают на стол огромнейшие блюда говядины, дичи, рыбы, яиц, пирогов, подносимых без порядка, некстати и в таком множестве, что самые отважные желудки приходят в ужас»[287].

Зачастую даже очень состоятельное купечество не умело еще поддерживать на пирах веселую беседу или развлекаться музыкой. Более того, вступал в действие старый закон допетровских трапез: «Когда я ем, я глух и нем» — свято сохранявшийся вне дворянского сословия. В Московской Руси считалось неприличным разговаривать во время еды. Поэтому трапеза в купеческой среде была посвящена исключительно поглощению пищи. На иностранцев это производило гнетущее впечатление.

«Я была приглашена к обеду одного московского банкира, — рассказывала Виже-Лебрён, — невероятно толстого и невероятно богатого. За столом сидело восемнадцать гостей, и в жизни не видела я собрания стольких безобразных и невыразительных лиц, воистину людей денег. Один только раз взглянула я на них и больше не осмеливалась поднять глаз, не желая снова видеть эти физиономии; не было никакой беседы, и они походили бы на манекенов, если бы не поглощали еду с жадностью каннибалов. Так прошло четыре часа; от досады мне чуть не стало дурно, и, сославшись на нездоровье, я удалилась от стола, за коим, быть может, они остаются и до сего времени»[288].

Весьма поражала иностранцев и традиция потчевать гостей, то есть уговаривать отведать того или иного блюда. Современный человек не сразу может догадаться, зачем донимать приглашенных, заставляя их пробовать все яства, да еще обижаться, если они не способны проглотить более ни куска. Екатерина II, например, очень не любила, когда ее потчевали и говорила, что «у нас способны запотчевать до смерти». Однако у этой традиции было свое объяснение. Не все блюда предназначались для всех гостей. За одним столом оказывались и высокородные господа, и люди попроще. Трапеза не уравнивала их в правах. Лучшие закуски предназначались для самых именитых. Поэтому собравшиеся к обеду зачастую ждали, пока хозяин не укажет, что им есть.

Е. П. Янькова описывала, как ее бабушка Евпраксия Васильевна Шепелева (урожденная Татищева) принимала у себя в доме родню второго мужа Мавру Егоровну Шувалову (урожденную Шепелеву), близкую подругу Елизаветы Петровны и жену одного из крупных елизаветинских вельмож — П. И. Шувалова. «День назначили. Бабушка послала несколько троек туда-сюда: кто поехал за рыбой, кто за дичью, за фруктами, мало ли за чем? Званый обед. Шепелева угощает графиню Шувалову, — стало быть пир на весь мир. Бабушка была большая хлебосолка и не любила лицом в грязь ударить. Надобно гостей назвать: не вдвоем же ей обедать с графиней. Послала звать соседей к себе хлеба-соли откушать; и знатных, и незнатных — всех зовет: большая барыня никого не гнушается; ее никто не уронит, про всех у нее чем накормить достанет… Не забыли и попа с попадьей. Попадью бабушка очень любила и ласкала; соскучится бывало и позовет… „Что ж это ты дела своего не знаешь, ко мне не идешь который день? “ Та начнет извиняться: „Ах, матушка, ваше превосходительство, помилуйте, как же я могу незваная прийти“. Бабушка как прикрикнут на нее: „Что ты, в уме, что ли, дура попова, всякий вздор городишь. Вот новости: незваная! Скажите на милость: велика птица, зови ее! Взяла бы сама да и пришла“».

Пробил час обеда. Дворецкий доложил: «Кушать подано». Хозяйка взяла графиню за руку, отвела ее к столу, а у дверей заметила попадью и сказала ей, «желая приласкать»: «Ну, попадья, ты свой человек; сегодня не жди, чтобы я тебя потчевала, а что приглянется, то и кушай». Из этого предложения вышел большой конфуз.

«Сели за стол. Что ни блюдо — то диковинка. Вот дошло дело до рыбы. Дворецкий подходит к столу, чтобы взять блюдо, стоит и не берет. Бабушка смотрит и видит, что он сам не свой, чуть не плачет. „Что такое? “ Подают ей стерлядь разварную на предлинном блюде; голова да хвост, а самой рыбы как не бывало… Бабушка смотрит кругом на всех гостей, видит, попадья сидит, как на иголках, — ни жива, ни мертва… Все гости опустили глаза, ждут — вот будет буря. „Попадья, ты это съела у меня рыбу? “ — грозным голосом спрашивает бабушка.

— Виновата, матушка, государыня… сглупила.

Бабушка расхохоталась, глядя на нее — и все гости.

— Да как же это тебе в ум только пришло съесть что ни на есть только лучшую рыбу?»

Попадья заплетающимся от страха языком объяснила, что хозяйка сама позволила ей, не ожидая потчевания, брать приглянувшееся блюдо.

«— Села я за стол, смотрю, рыбина стоит передо мной большая, — хороша, должно быть, съем-ка я, отведаю, да так кусочек за кусочком, глоток за глотком, смотрю, — а рыбы-то уж и нет.

Бабушка и графиня хохочут пуще прежнего…

— Ну, попадья, удружила ты мне, нечего сказать! Я нарочно за рыбой посылаю невесть куда, а она за один присест изволила скушать! Да разве про тебя это везли?

И обратившись к дворецкому сказала: „Поди, ставь попадье ее объедки, пусть доедает за наказание, а нам спросите, нет ли еще другой какой рыбы“. Принесли другое блюдо рыбы — больше прежней.

Я думаю, что вся эта проделка попадьи была заранее подготовлена, чтобы посмешить гостей; тогда ведь это водилось, что держали шутов и шутих»[289], — заключала Янькова.

Между описанием пира у властной подмосковной барыни и рассказами о вполне европейских званых обедах из записок Виже-Лебрён — более полувека. За это время многие грубые стороны застольного быта успели изгладиться. Нравы смягчились, а развлечения потеряли оттенок оскорбительности для тех, кто стоял социально ниже хозяев. И все же традиция потчевания и ее неизбежная сопровождающая — неравенство за столом — остались. Недаром в «Евгении Онегине» Пушкин замечает про помещиков Лариных:

И за столом у них гостям

Носили блюда по чинам.

Побывав на званом обеде, нужно было непременно позвать хозяев к себе. Неумение или нежелание устраивать застолья считалось признаком скаредности. В отличие от «бабушки-хлебосолки» скупая тетка Яньковой — Марья Семеновна Корсакова — прослыла эдаким Плюшкиным в чепце и капоте. Она располагала приличным состоянием, однако никогда не обедала дома. В гостях за столом Корсакова выбирала какое-нибудь яство и говорила хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять». После чего приказывала лакею отнести кушанье к себе в карету. «Так она собирает целую неделю, а в субботу зовет обедать к себе и потчует вас вашим же блюдом». Как-то по городу прошел слух, будто пожилая дама увезла к себе поросенка. При встрече Янькова спросила кузину: «Скажи, пожалуйста, сестра Елизавета, где это вы на днях стянули жареного поросенка?» В ответ она услышала: «Вот какие бывают злые языки! Никогда мы поросенка ниоткуда не возили, а привезли на днях жареную индюшку!»[290]

Большой популярностью пользовались трапезы в восточном или греческом стиле. Они обычно устраивались на лоне природы и носили дружеский, неофициальный характер. Так, в сельском доме генерал-фельдцейхмейстера П. И. Мелиссино под Петербургом имелась турецкая баня, а возле нее сад — лучшее место для проведения подобных обедов. Мелиссино долго служил в Константинополе и знал толк в восточных удовольствиях. «Там была устроена баня с верхним освещением, — вспоминала Виже-Лебрён. — Стоявшая посреди большая ванна могла вместить дюжину персон, и в нее спускались по ступенькам; для обтирания на окружавшей сей бассейн позолоченной балюстраде лежали большие полотенца из индийского муслина, расшитые по краям золотыми цветами, чтобы тяжесть золота удерживала их на месте»[291]. В саду трапезу сервировали под красным турецким тентом. Подавали константинопольские блюда, множество восточных сластей и напитков.

Ориентальная тема проявлялась во всех областях культуры от одежды великосветских дам, которые на портретах В. Л. Боровиковского и И. Б. Лампи Старшего изображались в стилизованных чалмах-повязках, до бань и трапез. Параллельно ей классицизм диктовал интерес к греческой традиции. Еще в Париже Виже-Лебрён устроила первый «греческий ужин». В ее мастерской собралось несколько друзей. Случайно возникла мысль переодеться в античные костюмы, которые художница использовала для моделей, и задрапироваться в шали наподобие туник. Кому-то достался лавровый венок, кому-то бутафорская лира. Гости пели глюковский хор «Бог Пафоса», ели медовый пирог с коринфским виноградом и запивали кипрским вином, старая бутылка которого имелась у хозяйки. Уже на следующий день о греческом вечере говорили в Версале, баснословно раздув его стоимость[292].

Пиршества с ориентальным привкусом устраивал светлейший князь Г. А. Потемкин во время войны с Турцией. Пока войска стояли на зимних квартирах в Яссах или Бендерах, а боевые действия не возобновлялись, к мужьям-офицерам съезжались из России жены. Ставка начинала напоминать двор. В. Н. Головина вспоминала о своей поездке на юг в 1788 году: «Вечерние собрания у князя Потемкина устраивались все чаще. Волшебная азиатская роскошь доходила в них до крайней степени… В те дни, когда не было бала, общество проводило вечера в диванной. Мебель здесь была покрыта турецкой розовой материей, затканной серебром, на полу лежал златотканый ковер. На роскошном столе стояла курильница филигранной работы, распространявшая аравийские ароматы. Разносили чай нескольких сортов… На княгине Долгорукой был костюм, напоминавший одежду султанской фаворитки — не хватало только шаровар»[293].

Тосты во время праздничных застолий сопровождались ружейной пальбой и трубными звуками. Каждый гость должен был пить за здоровье виновника торжества. А если собиралось человек сорок-пятьдесят, то нескончаемые здравицы мешали есть и разговаривать. Когда главный гость уезжал, все должны были последовать его примеру. Хозяин мог не церемониться. Так, граф Алексей Орлов, принимавший у себя в московском дворце Дашкову, сразу после ее отбытия «прямо и недвусмысленно велел остальным идти по домам».

До начала XIX века в старой столице сохранился обычай, когда знатные люди вставали за стульями наиболее именитых, титулованных и уважаемых гостей, чтобы прислуживать им вместо лакеев. При Елизавете Петровне он еще был в употреблении. В екатерининское царствование эта традиция постепенно исчезала из жизни двора. Однако известно, что князь Потемкин неизменно вставал за стулом государыни и садился только после ее настоятельной просьбы. Иногда за стол присаживались только дамы, а кавалеры должны были, проявив галантность, служить им. Однако к концу XVIII столетия подобные порядки встречались все реже. В Первопрестольной доживало век несколько старичков, которым общество не могло отказать в таком уважении, — Е. Р. Дашкова, А. Г. Орлов, И. А. Остерман, А. М. Голицын.

В русских домах было не принято, чтобы мужчины и женщины проводили время после обеда порознь. Москвичи предпочитали не разъединяться на небольшие кружки, а садиться всем вместе и болтать, что в голову взбредет. Это подчас удивляло иностранцев. «Ни ярко горящего камина, вокруг которого собираются замерзшие, ни карточного стола, этого прибежища скучающих одиночек, ни диванчиков у окон или уголков, где кто-то флиртует, — писала Марта Вильмот. — Все общество сосредоточивается в одном месте, и, к моему вящему удивлению, каждое произнесенное слово явственно слышно всем»[294].

Свежие фрукты и овощи на столе московских господ поражали гостью не меньше, чем тридцатиградусные морозы. Зимой ей довелось отведать спаржу, виноград с голубиное яйцо, персики, сливы. «Представьте себе, как совершенно должно быть искусство садоводов, сумевших добиться, чтобы природа забыла о временах года», — писала она матери. Речь шла об урожае из многочисленных подмосковных оранжерей. «Сейчас в Москве на тысячах апельсиновых деревьев висят плоды. В разгар сильных морозов цветут розы, у меня в комнате благоухают изумительной красоты гиацинты. Недаром говорится, что любая вещь ценна не сама по себе, а в связи с трудностями ее получения… Но ведь все дело в том, что невозможное становится возможным, оттого что любая прихоть господина — закон для крепостного… Природа наделила русских крестьян редкой сообразительностью, и, возможно, разнообразием своих талантов они обязаны капризам господ. А господа их — часто низкие, ограниченные животные, церберы, говорящие на трех, а то и на пяти иностранных языках»[295].

«Курица в супе»

В сельскохозяйственной, крестьянской стране продукты питания стоили сравнительно дешево. Только вино выбивалось из общего списка — ведро в зависимости от сорта могло оцениваться в пределах 2 рублей 23 копеек — 3 рублей. В то время как годовой оброк с государственных крестьян редко превышал 3–4 рубля, а общие ежегодные выплаты крестьян в пользу государства и помещиков в виде налогов и оброка составляли 8–10 рублей[296].

Рожь стоила 60 копеек — 1 рубль за четверть. (В Петербурге и Москве из-за спроса значительно выше — два-три рубля.) Пшеница считалась едой для богатых, она оценивалась в 1 рубль 50 копеек — 2 рубля. Пуд соли — в 35 копеек Быков продавали по 3–4 рубля, овец — по 50–70 копеек, баранов — по 30–50 копеек, свиней — по 60–80 копеек, цыплят — по 5–15 копеек, индеек — по 20–40 копеек.

В богатых домах московских дворян хороший обед считался безделицей. За исключением экзотических яств, продукты не экономили. Русская расточительность в еде казалась Марте Вильмот почти святотатством: «Слуги, проходя чередой, предлагают вам одно за другим 50–60 различных блюд — рыбу, мясо, птицу, овощи, фрукты, супы из рыбы, сверх того — вино, ликеры. Изобилие стола невозможно описать. Сколько раз мне хотелось продукты, растраченные зря на этих утомительных обедах, переправить в мою маленькую Эрин, где так часто недостает того, что тут ставится ни во что. Самые бедные люди имеют пропитание в достатке, незнакомом нашим беднякам»[297]. Комментируя этот пассаж, издатели переписки сестер Вильмот обычно ссылаются на тяжелое положение Ирландии — самой нищей страны тогдашней Европы. Но дело не только в этом. Откуда бы ни приезжали в Россию путешественники, первое, на что они обращали внимание — это «дешевизна жизненных припасов».

В 1767 году Екатерина II, путешествуя по Волге, писала Вольтеру: «Здесь народ по всей Волге богат и весьма сыт… и я не знаю, в чем бы они имели нужду»[298]. Перефразируя знаменитую фразу Генриха IV: «Я хотел бы, чтобы каждый француз имел курицу в супе», императрица заявляла, будто русские крестьяне не только могут есть курицу, когда пожелают, но и стали с некоторых пор предпочитать индейских петухов. На фоне приведенных цен эти слова вовсе не выглядят издевательством. Одно крестьянское хозяйство содержало 10–12 лошадей и 15–20 коров, от 5 до 50 кур, уток, гусей и индюшек. (Это положение полностью изменилось в послереформенной русской деревне, обнищавшей из-за малоземелья и выкупных платежей.) Простая сивка-бурка стоила 4–7 рублей (в столицах породистые лошади оценивались от 20 до 70 рублей). Покупка буренки могла облегчить семейную кубышку на 2–3 рубля[299].

Знакомая нам со школьной скамьи картинка крестьянского обеда у А. Н. Радищева — хлеб «из трех частей мякины и одной несеяной муки» и «кадка с квасом, на уксус похожим»[300] — результат трехлетней засухи и неурожая, охвативших в 1787–1790 годах Центральную и Восточную Европу. Затянувшаяся война с Турцией и Швецией тоже не способствовала повышению благосостояния, ибо налоги росли. Однако назвать крестьянскую трапезу по Радищеву типичной для всего XVIII века нельзя. Недовольство населения вызывал отнюдь не голод. Во время той же поездки по Волге Екатерине II было подано более 600 челобитных — жалобы на злоупотребления местной администрации и на притеснения помещиков[301]. Через шесть лет окраины займутся огнем пугачевщины, которую спровоцируют серьезные пороки управления и опять-таки затянувшаяся война 1768–1774 годов. Характерно, что о голоде или хотя бы недостатке пищи ни в казачьих районах, ни в Поволжье сведений нет.

Недаром Дашкова в разговоре с Дидро о просвещении и освобождении крестьянства сравнивала русский народ со слепым младенцем, который сидит на краю пропасти и «хорошо ест». Откройте ему глаза — он немедленно испугается, забудет про аппетит и чего доброго свалится вниз. «Приходит глазной врач и возвращает ему зрение… И вот наш бедняк… умирает в цвете лет от страха и отчаяния»[302]. Другими словами, русские крестьяне не просвещены, несвободны, но сыты.

Этим не могли похвастаться более цивилизованные страны. Чем больше Марта Вильмотжила в России, тем снисходительнее становились ее суждения «о рабстве»: «Дай Бог нашим Пэдди (как я люблю этих милых бездельников…) наполовину так хорошо одеваться и питаться круглый год, как русские крестьяне… Те помещики, которые пренебрегают благосостоянием своих подданных… либо становятся жертвами мести, либо разоряются». Как раз один такой случай мести произошел вскоре после прибытия Марты в Москву: «Господин Хейтрифф владел спиртным заводом. Он, видимо, отдал несколько жестоких распоряжений, крестьяне восстали и бросили его в кипящий котел»[303].

Побывав в 1777–1778 годах во Франции, Д. И. Фонвизин был потрясен нищетой простонародья. Драматург писал из Парижа брату своего покровителя Петру Ивановичу Панину, что «русские крестьяне при хороших хозяевах живут лучше, чем где бы то ни было в мире», у них есть чем растопить печь, согреть и накормить семью. «Ни в чем на свете я так не ошибался, как в мыслях моих о Франции… Мы все, сколько ни есть нас русских, вседневно сходясь, дивимся и хохочем, соображая то, что видим, с чем мы, развеся уши, слушивали»[304]. Наполеон позднее говорил, что избежать революции можно было только «позолотив цепи», то есть накормив голодные рты, а на это у королевской власти не было средств.

В 1776 году Екатерину II в Петербурге посетил шведский король Густав III. Одним из частных предметов разговора было желание гостя, чтобы Россия обязалась выдавать тех подданных Швеции, которые перебегают через границу. В основном это были рыбаки — на русской стороне жилось сытнее. Во время подготовки Верельского мира со Швецией 1790 года король попробовал повторить свое требование, но встретил отказ Екатерины, заботившейся об увеличении числа подданных. Любопытны материалы работы шведской инквизиции XVII–XVIII веков. Главной причиной «посещения шабашей» крестьяне назвали дьявольское пиршество, на котором ведьмы угощали их «кашей и щами с плававшим куском масла»[305]. Перед нами пример массовой истерии на почве постоянного недоедания. Пища стала для несчастных маниакальной идеей, и они готовы были продать за нее душу.

В отличие от северной соседки жизнь впроголодь не была в XVIII столетии типичной чертой быта податных сословий России. Даже очень критично настроенный по отношению к русской реальности французский дипломат М. Д. де Корберон описывал в дневнике 1779 года изобилие продуктов в Петербурге: «Мы… посетили тот знаменитый рынок близ крепости (Петропавловской. — О.Е.), где выставлены все съестные припасы в замороженном виде, привезенные из внутренних мест страны. Эта армия мороженых свиней, баранов, птицы и т. д. — удивительное зрелище, способное излечить от обжорства»[306].

Гедонистические наслаждения русского дворянства за пиршественными столами не несли в себе ничего циничного. Напротив — лишь подчеркивали жизнерадостный настрой общества в целом. Подчас он проявлялся в резком переходе от карнавального разгула к строжайшему воздержанию. Во время Масленицы веселье не прекращалось ни на час. Огромный город спешил натанцеваться и наесться перед Великим постом. «В 12 же часов последнего дня Масленицы на веселом балу, где соберется пол-Москвы, мы услышим торжественный звон соборного колокола, который возвестит полночь и начало Великого Поста. Звон этот побудит всех мгновенно отложить ножи и вилки и прервать сытный ужин. В течение шести недель поста запрещается не только мясо, но также рыба, масло, сливки (даже с чаем или кофе) и почти вся еда, кроме хлеба»[307]. Марта сгущала краски. Вскоре она узнала, что постный стол изобиловал рыбой. «Разнообразие постных блюд неописуемо, сегодня их было 23, — удивлялась девушка. — …Рыбу готовят на всевозможный лад, начиняют ею маленькие пирожки, варят супы»[308]. В Москве ирландка познакомилась с дорогим напитком — миндальным молоком, которое выжимали из орешков и добавляли в кофе или чай.






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.