Студопедия

Главная страница Случайная страница

Разделы сайта

АвтомобилиАстрономияБиологияГеографияДом и садДругие языкиДругоеИнформатикаИсторияКультураЛитератураЛогикаМатематикаМедицинаМеталлургияМеханикаОбразованиеОхрана трудаПедагогикаПолитикаПравоПсихологияРелигияРиторикаСоциологияСпортСтроительствоТехнологияТуризмФизикаФилософияФинансыХимияЧерчениеЭкологияЭкономикаЭлектроника






Оправдание эмиграции






 

Начало романа посвящено детству героя. Лужин первым из набоковских героев получил в наследство от автора кое-что из его райского детства. И оцарапанные коленки. И деревушку близ Выры. И «быстрое дачное лето, состоящее из трех запахов: сирень, сенокос, сухие листья». И веранду, «плывущую под шум сада». И тучную француженку…

Но вот подкралась школа, которая страшит отвратительной «новизной и неизвестностью», толпой мальчиков, у которых «любопытные, все проведавшие глаза»… Роман начинается с того, что отец сообщает сыну о школе. Мальчик узнает, что он не просто Саша (имени этого мы так ни разу и не услышим в романе), — он — Лужин. Райское лето кончилось, мальчик ввергнут в толпу, он ищет «защиты» от толпы сверстников, от мира взрослых. И он находит свою нишу, свой мир, в который может сбежать, — шахматы.

Конечно, и отец Лужина, автор сусальных детских повестей, и многие невзгоды его детства здесь не набоковские. Б. Бойд говорит, что детство Лужина — это во многом «перевернутое» детство Набокова. Именно «снижением образа отца» в Лужине (а потом и в других романах) достигается, по мнению русского набоковеда Ерофеева, та «ироническая нота», которая отчуждает автора от автобиографической реальности, властно заявляющей о себе. Тот же Ерофеев подметил, что отец Лужина — первый в веренице знаменитых отцов: он знаменитый писатель, а отец Мартына будет знаменитым врачом, отец Пнина — знаменитым офтальмологом и т. д. Снижение образа отца начинается с того, что именно отец объявляет Лужину об изгнании из детского рая. Автор совершает мастерский переход к взрослому Лужину, очень странному неуклюжему человеку, шахматному гению; потом мы видим его где-то в Германии рядом с прелестной молодой соотечественницей. Он влюбляется в нее, но и она, эта романтическая жалостливая барышня, влюбляется в странного, ни на кого не похожего, беспомощного и, конечно же, гениального («Артист, большой артист») человека. Они должны пожениться, но тут начинается берлинский турнир. Лужин идет к победе, однако ему предстоит еще главная партия — с молодым Турати, которого он победить не может. Защита его оказывается недейственной, и Лужин попадает в психиатрическую больницу. Психиатр предупреждает невесту, что шахматы ему отныне противопоказаны… Лужин женится на этой милой русской девушке, уходит из мира шахмат, однако и бытовая, семейная защита против ходов судьбы оказывается недейственной. Очень скоро Лужин замечает в своей жизни роковое «повторение ходов» его турнирной партии. Комбинация эта хочет снова ввергнуть его в шахматную бездну. На сцене появляется его прежний импрессарио. Должна повториться роковая партия с Турати, и в поисках выхода герой выпрыгивает в окно ванной комнаты. В комнату врываются спасатели, слышны крики: «Александр Иванович! Александр Иванович!» И, наконец, загадочная авторская фраза «Но никакого Александра Ивановича не было» завершает роман. По мнению набоковеда А. Долинина, фраза эта подсказывает читателю, что «вне творчества герой романа попросту не существует».

История шахматиста рассказана уже со всем мастерством и блеском зрелого Набокова. Главный герой, этот нелепый, потерянный человек вызывает (несмотря на многие нарочито неприятные черты, какими автор наделяет своего уродливого вундеркинда) сочувствие и даже симпатию. Сдается, что удачливый, стройный, светский, спортивный автор передает герою некое свое ощущение неловкости, неуклюжести и нескладности (оно проявляется позднее и у других героев Набокова — у юного Мартына, у зрелого Годунова-Чердынцева, не говоря уже о бедном Тимофее Пнине). Шахматный роман поразил читателя блеском мастерства, и даже самые взыскательные из поздних критиков Набокова (тот же В. Ерофеев) говорят о «точности и правдоподобии описанных шахматных баталий». Правда, знаток шахмат Э. Штейн, обращаясь к этой самой важной из неразгаданных шахматных «сказок» Набокова, сообщает нам, что Лужин не сильный шахматист, что «он не борец, а растерявшийся третьеразрядник», однако сам великий Алехин, весьма внимательно читавший роман, ничего подобного не говорил. Впрочем, ведь не это самое важное…

Этот несколько традиционный и все же смешной гений описан с добрым юмором:

 

«Лужин шел по тропинке перед ней и последовательно ронял: большой клетчатый носовой платок, необыкновенно грязный, с приставшим к нему карманным сором, сломанную, смятую папиросу, потерявшую половину своего нутра, орех и французский франк…»

 

С юмором написана и его очаровательная невеста («она так смутилась, что стала быстро перечислять все метеорологические приметы вчерашнего, сегодняшнего и завтрашнего дня») — идеальная русская женщина, в которой глубоко спрятана эта пленительная ее суть — «таинственная способность души воспринимать в жизни только то, что когда-то привлекало и мучило в детстве, в ту пору, когда нюх души безошибочен…» Она наделена чуткостью и способна «постоянно ощущать нестерпимую, нежную жалость к существу, живущему беспомощно и несчастно». По мнению С. Паркера, это одна из наиболее «тургеневских» женщин Набокова. Именно эти два главных характера, а также изрядная доля доброго юмора (ведь даже и два пьяных честных немца, спасающих Лужина, получились беззлобно смешными) сохраняют в романе невытравленную «человеческую влажность», которая привлекала еще в «Машеньке» и которую писатель грозился вытравить в «Даре», но (на счастье, сказал бы я) так и не вытравил. Родители невесты, уже знакомые нам по «Машеньке» и по рассказам Набокова, русские «зубры», тоже привлекательны здесь своей добротой. Уже при первом визите в дом невесты, войдя в эту «пресловутую квартиру, в которой самый воздух был сарафанный» (мать невесты, точно пародируя знаменитую эмигрантскую фразу, говорит, что она «унесла с собой свою Россию») и даже не разбирая в «умилительном красочном блеске» подробности всех этих пошлых картин («опять бабы в цветных платках, золотой богатырь на белом битюге, избы под синими пуховиками снега»), Лужин впадает в разнеженное состояние. Конечно, и прелестная добрая невеста Лужина, читающая на досуге роман генерала Краснова, принадлежит к этому же миру пошлости, который по ошибке вдруг так обрадовал Лужина («попав теперь в дом, где как на выставке, бойко продавалась цветистая Россия, он ощутил детскую радость, желание захлопать в ладоши…»). Однако, как наблюдательно отметил один из критиков, главное столкновение в романе — столкновение гения не с пошлостью, а с противником по творчеству — с шахматным противником, итальянским мастером Турати. Заводя разговор о Турати, Набоков довольно неприкрыто дает нам понять, что шахматы шахматами, но роман прежде всего — о творчестве, о первенстве в искусстве, о творческих победах и поражениях. Вчитаемся внимательно в строки, посвященные Турати:

 

«Этот игрок, представитель новейшего течения в шахматах… стремился создать самые неожиданные, самые причудливые соотношения фигур. Уже однажды Лужин с ним встретился и проиграл, и этот проигрыш был ему особенно неприятен потому, что Турати, по темпераменту своему, по манере игры, по склонности к фантастической дислокации, был игрок ему родственного склада, но только пошедший дальше… Лужин попал в то положение, в каком бывает художник, который, в начале поприща усвоив новейшее в искусстве и временно поразив оригинальностью приемов, вдруг замечает, что незаметно произошла перемена вокруг него, что другие, неведомо откуда взявшись, оставляли его позади в тех приемах, в которых он недавно был первым, и тогда он чувствует себя обкраденным, видит в обогнавших его смельчаках только неблагодарных подражателей и редко понимает, что он сам виноват, он, застывший в своем искусстве, бывшем новым когда-то, но с тех пор не пошедшем вперед».

 

Эти слова пишет тридцатилетний Мастер за накрытым клеенкой столом в пиренейском отельчике. Он сам — и Лужин и Турати одновременно, он пишет роман, который призван смешать все показатели на турнирной таблице эмигрантской литературы, после которого тяжко придется не только многочисленным эпигонам классического реализма, но и самому мастеру Бунину («Этот мальчишка выхватил пистолет и нас перестрелял», — примерно так Бунин и выразился). Хотя «мальчишка» Турати был «мастер родственного ему склада» (двойник — как позднее Кончеев в «Даре»), однако в своей «склонности к фантастической дислокации» мальчишка этот пошел дальше, обыграв старого мастера в приемах, в которых тот был когда-то первым… Любопытно, что, уже работая над романом (так было позднее и с «Даром»), Набоков предвидит последствия его появления, скажем, растерянность тех, кого он оставит позади и кто будет упрекать его в неблагодарности по отношению к учителям, к традициям родной литературы (как ни странно, и сегодня еще упрекают), в слишком уж «фантастической дислокации», в том, что он обкрадывает своих учителей (трудно только понять, кого именно — Достоевского, Салтыкова-Щедрина, Пруста, немецких экспрессионистов, Кафку, Джойса, Шагала, Уэллса? Хотя ясно, что он просто учится у всех — и идет вперед!) Набоков, столь пристально наблюдавший всегда за комбинациями судьбы, не мог, конечно, не думать о возможности появления нового, молодого Турати, который сделает вдруг неожиданный ход, и тогда он, который сегодня… Он был в литературе бойцом, и он готов был отстаивать свое грядущее первенство на турнирной таблице, однако он не мог не предвидеть и всей тщеты подобного соревнования: в этом и заключается трагедия любого, самого что ни на есть высокого мастерства и самого что ни на есть модерного новаторства — что оно должно быть превзойдено. И Набоков заранее опасался коварства судьбы, ее непредсказуемых ходов.

Прежде чем перейти к шахматным хитростям нового набоковского романа, надо сказать несколько слов о его заметных даже на первый взгляд особенностях. О том, например, с какой простотой и изяществом повествование в романе Набокова (точно в поразившем нас тридцать пять лет спустя знаменитом фильме Феллини) вдруг переходит от воспоминаний прошлого к диалогу Лужина с невестой, а еще через несколько фраз — снова погружает нас в воспоминание; о том, как переданы мысли героини (знаменитые набоковские скобки преодолеваются здесь без труда и даже радуют глаз); как сопряжены времена; как сочетаются точнейшие детали; как жизнь шахмат вторгается в ход внешней, повседневной жизни Лужина (задевающей его лишь краем). Все это написано блестяще, уверенно (или, как говаривали уже во времена раннего Феллини разбитные киношники, во всем «видна львиная лапа гения»). Даже на вполне реалистическом уровне прочтения романа он производит сильное впечатление на читателя, однако уже и первые его читатели в русской эмиграции догадались, что это роман о творчестве вообще, что это аллегория. Ранние и поздние попытки проникновения в шахматные загадки романа, несмотря на осторожные подсказки автора, дали, в сущности, не так уж много, хотя и доставили удовольствие многим «догадливым читателям» (это, конечно, как правило, набоковеды — критики, диссертанты, аспиранты и прочий университетский люд). По позднейшему признанию Набокова, он стремился в этом романе «придать описанию сада, поездки, череды обиходных событий подобие тонко-замысловатой игры, — а в конечных главах — настоящей шахматной атаки, разрушающей до основания душевное здоровье… бедного героя». В предисловии к английскому изданию романа Набоков подсказывает нам, что порядок ходов в некоторых особо важных главах напоминает «ретроградный анализ» шахматной задачи, а самоубийство Лужина — «обратный мат», который он поставил самому себе. Что «более сложный аспект» всех этих «линий развития игры» читатель должен искать в последней игре с Турати, находящей дальше воплощение в семейной жизни, а затем и в сцене гибели Лужина (может быть — во взаимном расположении черной дыры, искристо голубой части окна, комода и ванной, в ходах и движениях героя…) Многие заметят, конечно, что и невесту свою Лужин целует ходом коня: «в правый глаз, потом в пробор, потом в левое ухо, — соблюдая строгую череду, им когда-то одобренную». Жизнь его после рокового матча с Турати и вовсе развивается как матч с неумолимой судьбой:

 

«Комбинация, которую он со времени бала мучительно разгадывал, неожиданно ему открылась… он еще только успел почувствовать острую радость шахматного игрока, и гордость, и облегчение, и то физиологическое ощущение гармонии, которое так хорошо знакомо творцам… И вдруг радость пропала, и нахлынул на него мутный и тяжкий ужас. Как в живой игре на доске бывает, что неясно повторяется какая-нибудь заданная комбинация, теоретически известная, — так намечалось в его теперешней жизни последовательное повторение известной ему схемы… Смутно любуясь и смутно ужасаясь, как страшно, как изощренно, как гибко повторялись за это время, ход за ходом, образы его детства… но еще не совсем понимая, чем это комбинационное повторение для его души ужасно… он решил быть осмотрительнее, следить за дальнейшим развитием ходов… нужно было придумать, пожалуй, защиту против этой коварной комбинации… а для этого следовало предугадать ее конечную цель… И мысль, что повторение будет, вероятно… продолжаться, была так страшна, что ему хотелось остановить часы жизни, прервать вообще игру, застыть, и при этом он замечал, что… что-то подготовляется, ползет, развивается, и он не властен прекратить движение».

 

И тогда он предпринимает решительный шаг, чтобы «прервать игру» — выпрыгивает из окна. Прежде чем отпустить руки, «он глянул вниз. Там шло какое-то торопливое подготовление: собирались, выравнивались отражения окон, вся бездна распадалась на бледные и темные квадраты, и в тот миг, что Лужин разжал руки… он увидел, какая именно вечность… раскинулась перед ним».

Еще одна тайна, мучавшая Набокова на протяжении всей жизни. Никто так и не раскроет нам ее до конца — ни прозревший Фальтер, ни другие герои…

Брайан Бойд заметил в романе искусно замаскированные темы деда-композитора и отца. От дедовских композиций, от его юбилейно-поминального концерта начинается губительная линия шахмат. Портрет деда появляется в начале романа. От отца же, от его сусальных книжонок (одну из них жена Лужина читала в детстве) идет линия спасения Лужина браком, бытом, мирным существованием. За дедом и отцом Бойд видит и некую третью силу — силу таинственного искусства, которая кроется где-то за гранью жизни. «Догадливый читатель» из Новой Зеландии Брайан Бойд заметил, что Лужин, убежав со станции и возвращаясь назад, в дачный рай, влезает в раскрытое окно гостиной. Окно это, по мнению Бойда, предвещает появление другого окна, того самого последнего окна, через которое Лужин убегает из жизни. Может, нам, воспользовавшись этой хитроумной подсказкой Бойда, следовало бы вспомнить и то окно, которое приветствует выздоровление Лужина, когда «вдруг что-то лучисто лопнуло, мрак разорвался и остался только в виде тающей теневой рамы, посреди которой было сияющее голубое окно. В этой голубизне блестела мелкая, желтая листва…»

Однако не следует забывать, что все эти вехи могут оказаться лишь хитроумной ловушкой, расставленной автором, обожающим игры. Ведь один из западных набоковедов так и назвал Набокова — homo ludens («игрун», «игрок», «любитель игр»). Набоков сам неоднократно признавался в своей любви к головоломкам и так рассказывал (в «Других берегах») про свое увлечение шахматными задачами:

 

«Дело в том, что соревнование в шахматных задачах происходит не между белыми и черными, а между составителем и воображаемым разгадчиком (подобно тому, как в произведениях писательского искусства настоящая борьба ведется не между героями романа, а между романистом и читателем), а потому значительная часть ценности задачи зависит от числа и качества „иллюзорных решений“, — всяких обманчиво-сильных первых ходов, ложных следов и других подвохов, хитро и любовно приготовленных автором, чтобы поддельной нитью Лжеариадны опутать вошедшего в лабиринт».

 

Набоковед Марк Лилли, анализируя «игровую» прозу Набокова, разбирает финал «Защиты Лужина» по-своему. Мат в шахматах («шах мата» по-арабски) означает, что «король мертв». После мата поверженного короля снова приводят в вертикальное положение для последующих состязаний. И Лужин, согласно М. Лилли, в некоторых смыслах похож на шахматного короля: он мало двигается, зато другие фигуры двигаются вокруг него. И разве не похож Лужин, загнанный в угол ванной, на короля, загнанного в угол доски? Лужин не умер, как не умирает и шахматный король: здесь читатель, по мнению Лилли, попадает в западню. Повисший над черными и белыми квадратами двора, Лужин как бы соединяет воедино игру и жизнь, которая всего-навсего сон («все, кроме шахмат, только… сон… единственное, что он знал достоверно, это то, что спокон века играет в шахматы»). Лилли особо отмечает медлительную отрешенность этой прозы, приводящую на память сон, и реальность шахмат (данную в образах). «Подобно тому, как танцующие юноши на какой-нибудь старинной вазе никогда не сдвинутся с места, — говорит Лилли, — так и Лужин устремляется к квадратам смертной шахматной доски, однако никогда ее не достигнет».

Еще более детально разрабатывает эту же тему молодая и в кои-то веки не американская, а московская набоковедка Ирина Слюсарева (причем статья ее появилась не в висконсинском, а в воронежском журнале). Слюсарева подтверждает шахматно-королевское достоинство Лужина наблюдениями над текстом (так же, как и возведение его жены в ранг королевы-ферзя). Русская набоковедка отмечает, что вещь в романе Набокова совмещена с символом, а пластика с идеей. Лужин — король черных, оттого светлая лунная ночь для него как бы предвестие гибели. Причиной гибели Лужина Слюсарева считает неумение соединить жизнь и дар. Объясняя попытку его побега с турнира домой, в Россию, она пишет, что защита Лужина и может осуществиться только в России, однако путь назад ему заказан и оттого остается лишь гибель. Сопоставив намеки, разбросанные в романе, Слюсарева высчитывает год рождения Лужина 1899. Это год рождения самого Набокова, и Слюсарева делает предположение, что в судьбе Лужина зашифрована судьба автора. Из всех обнаруженных ею намеков Слюсарева выводит «смысловой центр» романа: красота и жизнь не соединяются, потоку что пути домой нет. О финальной сцене романа наблюдательная набоковедка пишет:

 

«Вечность эта — „великая доска“, шахматы — приснилась ему раньше в провидческом сне, а посреди этой доски, „дрожащий и совершенно голый, стоял Лужин ростом с пешку и вглядывался в неясное расположение огромных фигур, горбатых, головастых, венценосных“».

 

Таким образом, попав на «великую доску», Лужин снова начнет свой путь от проявления дара до гибели. Не случайно же в его памяти отражена, по наблюдению Слюсаревой, «как в двух зеркалах… суживающаяся, светлая перспектива: Лужин за шахматной доской, и опять Лужин за шахматной доской, только поменьше, и потом еще меньше, и так далее, бесконечное число раз. Зеркалами здесь, очевидно, являются пограничные точки бытия — жизнь и смерть. Увиденная Лужиным переспектива и есть схема смыслового движения романа: бесконечно повторяющееся движение в замкнутом пространстве».

То, что кажется очевидным для московской набоковедки, вовсе не очевидно для других («догадливых» или недогадливых) читателей, но зато каждому предоставлена автором свобода поиска.

Подобные игры не особенно характерны для русской литературы и не всегда вдохновляют непривычного к ним русского читателя. Впрочем, со времен выхода в свет набоковского романа родилось уже не одно поколенье читателей. Что же до западных критиков (в том числе Амиса, Лилли), то они считают эти «интеллектуальные игры», эти колдовские фокусы, это волшебство, это состязанье в изобретательности одной из самых сильных черт набоковской прозы. Об этом одними из первых писали Пэйдж и Стегнер, а потом и многие другие западные набоковеды. Самое удивительно, что никому из них при этом не приходило в голову (как с неизменностью приходит в голову русским критикам, столь привычным противопоставлять форму и содержание) предположить на этом основании что проза Набокова лишена идей. Такое заблуждение может возникнуть, по мнению Бойда, из-за умения Набокова умещать в одном произведении так много важных идей и включать их с такой органичностью в ткань произведения («без швов», как выразился Бойд). Говоря о «Защите Лужина», Бойд перечисляет такие проблемы романа, как проблемы гения и безумства, одиночества и уязвимости человека, темы сохранения ребенка во взрослом и взрослого в ребенке, роли судьбы и прошлого, а также некой невидимой силы, управляющей судьбой. Следует прибавить к этому внушительному реестру еще темы творца и творчества, новаторства и соперничества, которые еще в тридцатые годы отметила в романе русская критика. И если находятся критики, которые все же настаивают, что в набоковском романе нет идей («феномен языка, а не идей», — пишет О. Михайлов), то речь они все же, вероятно, ведут о той самой с детства нам знакомой «идейности», за которую с нами так долго и страстно «боролись»…

 

***

 

Набоковы вернулись в Берлин в июне и привезли с собой почти законченный роман, а также великолепную коллекцию бабочек. В приозерном Кольберге на купленном ими вместе с Вериной сестрой участке строительство еще не начиналось. Они сняли у местного почтальона лачугу, и Набоков сел дописывать роман. В середине августа он сообщал матери, что еще дня через три сможет поставить последнюю точку. Он писал ей, что «был счастлив со своим Лужиным» и что вещь оказалась чудовищно трудной. Теперь оставалось только убить героя, а потом отдать рукопись для перевода на немецкий и вивисекции издательству Ульштейна. Будущее казалось молодому романисту безоблачным. Он не учел, что чем сложнее будут становиться его романы, тем труднее будет продавать их Ульштейну. Так что и через год, и через два им с Верой не только не удалось ничего построить в Кольберге, но, напротив, пришлось отказаться от участка. Платить было нечем. Преуспеяние его больше не повторилось за последующие тридцать лет работы (с 1929 до 1959 г.). Зато его ждала завидная слава в кругу (довольно узком, конечно) русской эмиграции.

Новый роман начал печататься в сороковом номере журнала «Современные записки». Публикация в «Современных записках» большой вещи была событием для Набокова. Но она стала событием и для журнала, и для молодой эмигрантской литературы. До того «Современные записки» печатали только старых и маститых, так что для молодых это был прорыв. И все же главным событием было само появление большого русского писателя, начавшего писать в эмиграции. Недаром самые чуткие из молодых восприняли это событие как «оправдание эмиграции». Вот как вспоминала об этом сорок лет спустя Нина Берберова: «Номер „Современных записок“ с первыми главами „Защиты Лужина“ вышел в 1929 году. Я села читать эти главы, прочла их два раза. Огромный, зрелый, сложный современный писатель был передо мною, огромный русский писатель, как Феникс, родился из огня и пепла революции и изгнания. Наше существование отныне получало смысл. Все мое поколение было оправдано». Покуда у нас еще не появились репринты «Современных записок», перелистаем вместе этот исторический сороковой номер журнала хотя бы для того, чтобы понять, в какую компанию попал Набоков и какова была «турнирная таблица» тогдашней эмигрантской литературы. Кроме первой части «Защиты Лужина», в сороковом номере были напечатаны четвертая книга «Жизни Арсеньева» И.А. Бунина (будущая Нобелевская премия), «Ключ» Алданова, «Державин» Ходасевича, «Третий Рим» Георгия Иванова, стихи Адамовича и Поплавского, множество статей и рецензий — статья Флоровского об исканиях молодого Герцена, воспоминания Максакова, статья Бицилли «Нация и язык», статья Ф. Степуна «Религиозный смысл революции», убедительная статья о «советском правотворчестве», статьи Е. Кусковой, Алданова, Адамовича, Кизеветтера, М. Цетлина, рецензии на книги Мережковского, Осоргина…

«Защита Лужина» была, по словам Ходасевича, «первой вещью, в которой Сирин встал уже во весь рост своего дарования». Книгой этой восторгались, ее брали в библиотеке, зачитывали до дыр. Конечно, непривычность и «странность» романа озадачивали. Критики на разные лады говорили о «нерусскости» Сирина, о его холодности, бессодержательности, отсутствии нравственного пафоса. Многие спешили объяснить эту «странность» влиянием каких-то западных образцов, о которых сами имели весьма смутное представление (записи В.Н. Буниной о «холодности» Сирина и его знакомстве с загадочным Прустом, несомненно, отражают те споры, что велись в Париже и на вилле «Бельведер» у Бунина). Глеб Струве выступил в защиту Набокова, заявив, что хотя он учился у многих, он «никому не подражает». Главная атака последовала, конечно, со стороны враждебного и неоднократно задетого Набоковым журнала «Числа». «Числа» издавал Н. Оцуп, и в них печаталось большинство «парнасцев» (тоже претерпевших от рецензента «Руля» немало обид). Адамович как наименее резкий и наиболее квалифицированный представитель «парижской ноты» сказал, что подобный роман мог появиться во французском журнале и остаться незамеченным (мистическое представление о «заграничном», столь типичное для русского, даже если этот русский сам живет за границей). Георгий Иванов (сроду не открывавший новых немецких романов, зато хорошо помнивший набоковскую рецензию на роман его жены) во всеуслышанье заявил, что если второй роман Набокова сделан был по последнему образцу самых «передовых немцев», то в третьем его романе «старательно скопирован средний французский образец» (доверчивый читатель должен был допустить, что сам Иванов на досуге зачитывается французской прозой) и что если по-русски так действительно не пишут, то уж «по-французски и по-немецки так пишут почти все…» Отдав, таким образом, дань литературоведческому академизму, Иванов дальше попросту заявлял, что Сирин — это «знакомый нам от века тип способного, хлесткого пошляка-журналиста», «владеющего пером». И что он вообще самозванец, кухаркин сын, черная кость, смерд и стоит «вне литературы». Это была месть. Но это было, пожалуй, слишком даже для лихой эмигрантской критики (хотя и пришлось бы в самый раз для советской, разносной), так что «Воля России» Слонима (которую Набоков тоже не слишком щадил в своих рецензиях), а также «Россия и славянство» дали отповедь критику «Чисел». За Иванова вступилась Зинаида Гиппиус (большая любительница скандалов), написавшая, что, конечно же, Г. Иванов может иметь свое мнение, «да еще о таком посредственном писателе, как Сирин». Еще лет через десять Ходасевич написал, что «будущий историк эмигрантской словесности, просматривая наши газеты и журналы, с веселой горечью отметит, что нападки на Сирина начались как раз с того момента, когда он сделал такой большой шаг вперед».

А через полвека об этой травле Сирина так вспоминал один из авторов «Чисел» Василий Яновский:

 

«Иногда мы натыкались на тревожный парадокс: удачные удачники. И талантливы, и умны, и мистически подкованы, а жар-птица им все-таки дается в руки. Тогда мы не знали, как себя вести, выдумывая разные оговорки, кидаясь от одной крайности в другую: перехамив и перекланявшись! На этом, в сущности, была основана безобразная травля и Париже „берлинца“ Сирина…»

 

В тех же мемуарах Яновский рассказывает о «духовной беспомощности», проще говоря, о разнообразных низостях Г. Иванова:

 

«…Варшавский, заслуживший репутацию „честного“ писателя, по требованию Иванова пишет ругательную статью о Сирине (Набокове) в „Числах“. („И зачем я это сделал? — наивно сокрушался он двадцать лет спустя в беседе со мною, — Не понимаю“.)».

 

Варшавский написал тогда о «более мелкой» и «живучей» расе писателей, которая приходит на смену могиканам и пишет легко и ни о чем. Позднее тот же Варшавский отзывался о набоковской прозе иначе. Вообще, надо признать, тогдашней полемике не хватало серьезности. Несмотря на это у нас успела нынче сложиться целая «школа» набоковедения, опирающаяся в основном на откровения Г. Иванова (и на поиски З. Шаховской). Впрочем, существует уже в России и плеяда внимательных критиков Набокова, давших себе труд прочитать все его произведения и даже знающих достаточно для этого английский язык. Критики эти отмечают связи набоковского реализма с русской классикой, а «Защиты Лужина» — с лермонтовской прозой, которой так пристально занимался Набоков и в которой уже Б. Эйхенбаум отмечал эту самую «двойную композицию», когда, исчерпав, казалось бы, фабулу, писатель снова продолжает повествование (как в «Защите Лужина»). Тогдашняя полемика, к счастью, не помешала Набокову идти своей дорогой. Да нападки Адамовича уже и не могли причинить ему настоящего вреда. «Современные записки» с нетерпением ждали его новых вещей, а после восторженной статьи Анатолия Левинсона в «Нувель литерэр» (Левинсону, кстати, было видней, чем Г. Иванову, списано это с французов или нет) издательство «Файяр» заключило с Набоковым контракт на французское издание романа. Но, конечно, вовсе не задеть Набокова эта атака все же не могла. Вера Набокова вспоминала позднее, что Набоков хотел вызвать Георгия Иванова на дуэль (оскорбительное «кухаркин сын» метило в мать Набокова), но друзья убедили его, что Жорж Иванов «недуэлеспособен» (судя по многим воспоминаниям, этот талантливый эмигрантский поэт был и впрямь неразборчив в средствах и правилах). Набоков, впрочем, не остался в долгу. В «Неоконченном черновике» он так написал о своих обидчиках:

 

Зоил (пройдоха величавый,

корыстью занятый одной)

и литератор площадной

(тревожный арендатор славы)

меня страшатся потому,

что зол я, холоден и весел,

что не служу я никому,

что жизнь и честь мою я взвесил

на пушкинских весах, и честь

осмеливаюсь предпочесть.

 

А в стихотворении, выданном за перевод «Из Калмбрудовой поэмы „Ночное путешествие“» (Vivian Calmbrood's «The Night Journey»), он еще раз вернулся к «мертвой» («адамовой») голове своего унылого недоброжелателя:

 

К иному критику в немилость

я попадаю оттого,

что мне смешна его унылость,

чувствительное кумовство,

суждений томность, слог жеманный,

обиды отзвук постоянный,

а главное — стихи его.

Бедняга! Он скрипит костями,

бренча на лире жестяной;

он клонится к могильной яме

адамовою головой.

 

Стихи эти появились в «Руле» и не казались современникам слишком уж зашифрованными. Да и в псевдониме, содержащем все буквы набоковского имени, тогдашние литераторы разобрались без труда…

В «Защите Лужина» встречаются и «советские газеты, напоминающие чиновника», и «советское пропагандное пошлое бормотание». Упоминания эти не были случайными. Эмигранты еще читали в ту пору многое из того, что выходило в Советской России, а «Руль» регулярно предоставлял советским писателям подвальные полосы и целые страницы воскресного номера. Набоков несомненно отметил для себя на этих полосах и Олешу, и Мандельштама, и Ильфа с Петровым (к последним он, на мой взгляд, временами весьма близок), и Зощенко, и Пастернака, а позднее он не раз упоминал этих писателей в своих письмах и интервью. Была, однако, тогда в Советской России и другая, весьма обширная литература, представленная авторами, которые писали так, будто не было до них в России ни «золотого» XIX века, ни «серебряного» XX. Этой-то высокодобродетельной «положительной» литературе и посвятил Набоков статью «Торжество добродетели», напечатанную в «Руле» 5 марта 1930 года.

 

«Светлее этого типа просто не сыскать, — писал он о герое этой оптимистической литературы, — „Эх, брат“, — говорит он в минуту откровенности, и читателю дано одним лишь глазком увидеть жизнь, полную лишений, подвигов, страданий. Его литературная связь с графом Монтекристо или с каким-нибудь вождем краснокожих совершенно очевидна».

 

Набоков продолжал писать в эту пору рецензии для «Руля». Со спокойным превосходством эрудита он защитил стихи Бунина от задиристых нападок молодого А. Эйснера и закончил свою рецензию жутковато-пророческой фразой: «На красных лапках далеко не уплывешь». Очень осторожно ответил он на анкету враждебных ему «Чисел» о влиянии Пруста, о его роли для нашей эпохи:

 

«…эпоха никогда не бывает „нашей“. Мне неизвестно, в какую эпоху будущий историк нас ухлопает и какие найдет для нее приметы. К приметам, находимым современниками, я отношусь подозрительно… Опять же, — мне трудно вообразить „современную“ жизнь. Всякая страна живет по-своему. Но есть кое-что вечное. Изображение этого вечного только и ценно. Прустовские люди жили всегда и везде.»

 

Здесь уже знакомое нам набоковское презрение к модным словечкам о небывалом «современном мире», об «эпохе преобразований» и неслыханном нынешнем падении нравов — к тому набору банальностей, которым от века оперировала «социальная» критика.

Еще осторожней ответ Набокова на вопрос о «влиянии Пруста», и это понятно. Набоков никогда не скрывал, что Пруст один из трех-четырех его любимых писателей. И при чтении Набокова с неизбежностью приходят на ум то прустовская полемика с теориями Анри Бергсона, то, наоборот, их приятие и прустовская одержимость воспоминаниями (его печенье «мадлен»), его бесконечные и неторопливые поиски утраченного времени, его интерес к отклонениям от «нормальной» любви. Иной же раз какая-нибудь невинная сценка пробуждения от сна у Пруста вдруг томительно напомнит что-то совсем набоковское. Точнее, наоборот. Однако можно ли тут говорить о прямом влиянии одного писателя на другого? Такие художники, как Пруст, Джойс или Кафка, не могли вовсе уж не влиять даже на тех современников, которые их книг никогда и в руки не брали. Влияние этих авторов распространялось на все сферы искусства, оно витало в воздухе того времени, пронизывало стиль культуры и самую ее атмосферу (об этом свидетельствовал однажды режиссер Федерико Феллини, как истинный кинематографист «ни при какой погоде» всех этих авторов скорей всего не читавший). Что до Набокова, то он, конечно, знал и любил этих писателей. Так что все его лукавые высказывания по их поводу (начиная с этой самой ранней анкеты и кончая предсмертными интервью) не следует принимать слишком всерьез, хотя он и был, конечно, прав, предостерегая в той же анкете от слишком прямого понимания литературных влияний:

 

«литературное влияние — темная и смутная вещь… Можно, например, себе представить двух писателей, А и В, совершенно разных, но находящихся оба под некоторым, очень субъективным, влиянием Пруста; это влияние читателю С незаметно, так как каждый из трех (А, В и С) воспринял Пруста по-своему. Бывает, что писатель влияет косвенно, через другого, или же происходит какая-нибудь сложная смесь влияний и т. д».

 

Понятно, что, как и в поздних своих интервью, Набоков предостерегает здесь критиков и читателей от догадок по его поводу, что, конечно, еще больше разжигает их любопытство и только раззадоривает критиков. Не исключено, что опытный шахматист Набоков и это тоже предвидит (помните его «поддельную нить Лжеариадны»?). Как вы, наверное, заметили, мы с вами, дорогой читатель, тоже мало-помалу втягиваемся в эти игры…

 

О ДОБЛЕСТИ, О ПОДВИГАХ, О СЛАВЕ, О ГОРЕСТНОЙ ЗЕМЛЕ…

 

Биография писателя, по мнению Набокова, это прежде всего история его произведений. Последние шесть-семь лет берлинской жизни Набокова были самыми, может быть счастливыми в творческом отношении годами. Предвижу, что западные биографы могут возразить, что и позднее в американский, а потом и в швейцарский период своей жизни он работал с огромным напряжением и создавал непревзойденные произведения англоязычной литературы, однако для меня эти шесть-семь лет головокружительного взлета Набокова-прозаика представляются особенными и неповторимыми. Неповторимыми кажутся этот молодой напор, эта растущая день ото дня уверенность в своих силах, эта неукротимая тяга к перу и невероятная работоспособность.

В прежней квартире на Луитпольдштрассе (куда Набоковы вернулись после мытарств по другим кварталам Берлина) его рабочим местом чаще всего был старый хозяйский диван. Здесь (как всегда, неожиданной вспышкой в мозгу) у него и родилась идея нового произведения, не без связи, впрочем, с финалом «Защиты Лужина», точнее, в продолжение и развитие столь частой у него идеи и темы — жизнь после жизни, рассказ после того, как поставлена точка… Как обычно, Набоков несколько месяцев сживается с идеей, она получает дальнейшее развитие, обрастает деталями. Откуда-то из глубинных слоев и потаенных закутков его памяти (таких укромных, что ему самому порой кажется, что он не вспомнил все это, а придумал) ясней проступают какие-то мысли, лица, слова, жесты, позы (зачастую те же, что виделись пять лет назад, что увидятся тридцать лет спустя). Они видятся с какой-то сегодняшней свежестью и настоятельностью. Потом приходят блаженные и мучительные дни, месяцы, годы писания: он лежит на диване, длинные его ноги поджаты, а на коленях, как на пюпитре, — бумага. Рядом, на маленьком столике, чернильница, пепельница, пачка сигарет, спички, четырехтомник Даля (купленный на лотке в Кембридже, он, словно верный пес, всегда рядом, как через десятилетия будет лежать кирпич английского словаря). Набоков пишет, вычеркивает (пока что на обыкновенных листках бумаги, а не на карточках), иногда комкает лист, бросает его на пол и пишет все заново, переписывает по три-четыре раза одну и ту же страницу, несмотря на то, что она уже была придумана им раньше — когда он гулял, принимал ванну, брился. Потом, пронумеровав исчирканные страницы, он все переписывает начисто и, полюбовавшись на свой труд, начинает корежить его снова. В конце концов этот многократно переделанный текст он диктует Вере или отдает ей в перепечатку (она ведь всегда здесь, рядом, с ней можно обсудить написанное, можно ей почитать, — ее присутствие очень важно в такие часы, совершенно необходимо — и сейчас, в 1930-м, и потом — сорок пять лет спустя).

Новая его вещь называлась «Соглядатай» — то ли маленький роман, то ли небольшая повесть, то ли большой рассказ. Через тридцать лет Нина Берберова заявит в русскоязычном американском журнале, что именно этот рассказ послужил поворотным пунктом в его творчестве, что именно с него начался настоящий Набоков.

 

«В этом рассказе Набоков созрел, и с этой поры для него открылся путь одного из крупнейших писателей нашего времени… началась зрелость именно с „Соглядатая“… „Соглядатай“ что-то в корне изменил в калибре произведений — они перестали умещаться под своими обложками», — напишет Н. Берберова.

 

«Соглядатай» требует внимательного чтения и любви к литературе. Сам Набоков так говорил об этом в предисловии к английскому изданию «Соглядатая» тридцать пять лет спустя:

 

«Построением своим рассказ этот имитирует детективную историю, но на самом деле автор отрицает какое бы то ни было намерение сбить со следа, озадачить, одурачить или еще как-нибудь надуть читателя. На самом деле только тот читатель, который поймет сразу, получит настоящее удовольствие от „Соглядатая“. Не думаю, чтоб даже самым внимательным и легковерным читателям этой мерцающей сказочки пришлось долго размышлять над тем, кто такой Смуров. Я испробовал ее на пожилой англичанке, на двух аспирантах, на тренере по хоккею, враче и двенадцатилетнем отпрыске соседа. Ребенок сообразил первым, сосед — последним…»

 

Мы не будем устраивать подобных тестов, а просто расскажем кратенько, что там, в этом «Соглядатае». Русский репетитор двух берлинских мальчиков завел интрижку с некой «полной и теплой» дамой по имени Матильда. Муж Матильды, прознав об этом, явился на урок и при учениках пребольно побил униженного учителя тростью. Учитель не вынес позора, пришел домой и застрелился. Однако на этом история учителя не кончается: то ли сам герой еще жив, то ли сознание его продолжает трудиться, «мастерит подобие больницы» и прочие детали обстановки («реставрация берлинской улицы удалась на диво»), ибо «потусторонняя мука грешника именно и состоит в том, что живучая мысль его не может успокоиться, пока не разберется в сложных последствиях его земных опрометчивых поступков». Итак, герой, похоже, продолжает жить, подозревая при этом о призрачности своего существования. Он становится наблюдателем, соглядатаем, и находит в этом удовлетворение, ибо после всех своих унижений он как бы обрел над людьми некую власть, пристрастно наблюдая за ними: «Легко и совершенно безобидно созданные лишь для моего развлечения, движутся передо мной из света в тень жители и гости… дома… По желанию моему я ускоряю или напротив довожу до смешной медлительности движение всех этих людей, группирую их по-разному, делаю из них разные узоры, освещаю их то снизу, то сбоку…» Обитатели дома, упомянутого героем, — русские эмигранты, довольно пестрое сборище, уже представавшее перед нами в других произведениях Набокова. В предисловии к английскому изданию автор предваряет перечень этих персонажей необходимым пояснением:

 

«Я не против еще и еще раз напомнить, что целая пачка страниц была вырвана из книги прошлого душителями свободы с тех пор, как западное мнение под влиянием советской пропаганды почти полвека тому назад перестало замечать роль русской эмиграции или стало принижать роль этой эмиграции (которая еще ждет своего историка).

Действие рассказа происходит в 1924—25 годах. Гражданская война в России закончилась. Ленин только что умер, но тирания его продолжает цвести. Двадцать немецких марок не стоят и доллара, и берлинские русские представляют весь спектр общества — от нищих до процветающих дельцов… Представителями последней категории являются в повести Кашмарин, довольно-таки кошмарный муж Матильды… а также отец Евгении и Вани…»

 

Среди всех этих людей наш герой выделяет Ваню (не сразу мы обнаруживаем, что под этим именем скрыта очаровательная девушка — Варвара), полковника Мухина, воевавшего у Деникина и Врангеля, и, вероятно, влюбленного в Ваню (как и сам рассказчик), загадочного Смурова, который нашего рассказчика очень занимает и который тоже, кажется, влюблен в Ваню. Чтоб лучше постигнуть загадочного Смурова, герой-рассказчик пытается выяснить, что думает о нем каждый из присутствующих. Ему кажется, что Ваня благосклонна к Смурову. Сам он добивается ее любви, не сильно рассчитывая на успех («То, что мне нужно от Вани, я все равно никогда не мог бы взять себе в свое вечное пользование и обладание, как нельзя обладать краской облака или запахом цветка… желание неутолимо… Ваня всецело создана мной…»).

Смуров, беззастенчиво сочиняющий истории о своих героических подвигах, разоблачен Мухиным… А рассказчик, этот «холодный, настойчивый, неутомимый наблюдатель», узнает, наконец, о том, о чем знали все и о чем только он (по своему эгоцентризму) не догадывался: Ваня выходит замуж за Мухина. Он бросается со своими признаниями к Ване, но отвергнут ею и опозорен Мухиным. Чтобы спастись от новой боли и унижения, он приходит в свою старую квартиру, чтобы увидеть след пули в стене и удостовериться, что он действительно убил себя. Потом он встречает на улице кошмарного мужа Матильды, который, простив прежнее, дружелюбно называет его Смуровым. Тут-то уж и мы, недогадливые читатели, приходим к пониманию того, о чем первым догадался отпрыск набоковского соседа: рассказчик и Смуров — одно и то же лицо. А ведь можно было бы, наверно, догадаться и раньше, хотя бы по той серьезности, с какой наш герой относится к этому злополучному Смурову, как высоко он о нем отзывается. Все эти переходы от первого лица к третьему сделаны в рассказе весьма искусно.

Набоков писал в предисловии к английскому изданию рассказа, что тема его — «расследование, которое прогоняет героя через ад зеркал и кончается слиянием его с образом двойника». Глядя вслед уходящему мужу Матильды, герой думает о том, что человек этот уносит в душе еще один образ Смурова:

 

«Не все ли равно какой? Ведь меня нет, — есть только тысячи зеркал, которые меня отражают. С каждым новым знакомством растет население призраков, похожих на меня… Меня же нет. Но Смуров будет жить долго… настанет день, когда умрет последний человек, помнящий меня… А потом конец».

 

 

«Не знаю, — говорит Набоков в том же предисловии, — разделит ли сегодняшний читатель то острое удовольствие, которое я испытывал, придавая некий тайный узор этому дознанию героя-рассказчика, во всяком случае главное не в тайне, а в узоре… Силы воображения, которые в конечном счете и являются силами добра, на стороне Смурова, и самая горечь мучительной любви оказывается не менее опьяняющей и захватывающей, чем могло бы быть самое пылкое ее вознаграждение».

 

Сдается, что автор (называющий торжествующего Мухина «самодовольным») на стороне униженного безумца Смурова, чье заявление в финале напоминает и приведенную выше концовку предисловия, и многие другие набоковские декларации о счастье:

 

«Я понял, что единственное счастье в этом мире, это наблюдать, соглядатальствовать, во все глаза смотреть на себя, на других, не делать никаких выводов, — просто глазеть. Клянусь, что это счастье… Я счастлив тем, что могу глядеть на себя, ибо всякий человек занятен — право же занятен!.. И какое мне дело, что она выходит за другого? У меня с нею были по ночам душераздирающие свидания… Вот высшее достижение любви…»

 

Впрочем, когда речь заходит о набоковских предисловиях, не следует забывать и про «нить Лжеариадны».

Н. Берберова в упомянутой выше статье приводит «малые примеры» «того, как богат и щедр Набоков и сколько может дать его ткань… тому, кто захочет ее разглядеть» — в частности, примеры того, как содержателен «Соглядатай», ибо, по мнению Берберовой, «из одной фразы „Соглядатая“ вышла целая пьеса Сартра, одна из его капитальных вещей».

Один из таких «малых примеров» (приводимых Берберовой с сокращениями) мы позволим себе привести полностью. Это набоковское рассуждение касается столь характерной для него идеи фатальной «ветвистости» жизни, непредсказуемости ее ходов:

 

«Глупо искать закона, еще глупее его найти. Надумает нищий духом, что весь путь человечества можно объяснить каверзною игрою планет или борьбой пустого с тугонабитым желудком, пригласит к богине Клио аккуратного секретарчика из мещан, откроет оптовую торговлю эпохами, народными массами, и тогда не сдобровать отдельному индивидууму с его двумя бедными „у“, безнадежно аукающимися в чащобе экономических причин. К счастью, закона никакого нет, — зубная боль проигрывает битву, дождливый денек отменяет намеченный мятеж, — все зыбко, все от случая, и напрасно старался тот расхлябанный и брюзгливый буржуа в клетчатых штанах времен Виктории, написавший темный труд „Капитал“ — плод бессонницы и мигрени. Есть острая забава в том, чтобы оглядываться на прошлое, спрашивать себя, — что было бы, если бы… заменять одну случайность другой… Таинственна это ветвистость жизни: в каждом былом мгновении чувствуется распутие — было так, а могло бы быть иначе, — и тянутся, двоятся, троятся несметные огненные извилины по темному полю прошлого».

 

Н. Берберова писала, что в «Соглядатае» обрели громадную значимость четыре элемента, вне которых «великих книг XX века не существует». Эти четыре элемента — интуиция разъятого мира, открытые «шлюзы» подсознания, непрерывная текучесть сознания и новая поэтика, вышедшая из символизма.

 

«…современная литература… — пишет Н. Берберова, — все более развивается по принципу: „Кто может — тот поймет, а кто не может — тому и объяснять нечего“. Напрасно было бы скрывать, что пятнадцать томов Пруста доступны не всякому, даже превосходно владеющему французским языком, а из книг Джойса одна требует нескольких месяцев напряженного внимания, а другая — нескольких лет изучения и нескольких томов комментариев.

Приходится признать, что для современной литературы нужна некоторая подготовленность… есть люди, которые живут целиком вне современного искусства, полагая, что Бетховена и Шопена в XX веке заменил джаз, обсуждая устно и в печати, кто из двух — Гладков или Фадеев — наследники Тургенева и Толстого, и горюя о том, что ни у Шишкина, ни у Айвазовского не нашлось достойных последователей…»

 

Берберова пишет, что без некоторой подготовленности можно не понять многого в книгах Набокова, а чем больше в них будет разгадано, тем больше будет наслаждение ими.

Вероятно, тут следует напомнить о возможности прочтения книг Набокова на разных уровнях и об их все же довольно традиционном внешнем построении. История Лужина захватывающе интересна и сама по себе. И на самом поверхностном уровне рассказы Набокова, и «Подвиг», и «Дар», и «Пнин», и «Камера обскура», и даже «Лолита» могут быть прочитаны с захватывающим интересом. Но в его книгах всегда есть глубина, в которую можно устремляться.

 

***

 

В конце февраля в прокуренной комнате берлинского кафе Шмидта Набоков читал первую главу «Соглядатая». Он был теперь знаменит не только в Берлине, но и в Париже. Нападки Иванова в «Числах» разожгли полемику в печати и сделали имя Набокова известным всякому читающему эмигранту. Варшавская эмигрантская газета назвала Г. Иванова «завистником Сальери». Лужина многие сравнивали с героями Толстого, а самого Набокова справедливо называли продолжателем великого русского XIX века. Набоков читал разноречивые рецензии, посмеивался и предчувствовал уже, что они тоже скоро пойдут в дело, эти растерянные отклики властителей эмигрантских умов (многие из этих рецензий вошли вскоре в одну из самых смешных глав «Дара»),

В марте он засел за новый рассказ — «Пильграм». Старый хозяин лавки Пильграм, превосходный энтомолог, известный специалистам, всю жизнь безвыездно прожил в Пруссии, мечтая отправиться когда-нибудь на ловлю редчайших бабочек далеких стран. Годы уходили; уже, пожалуй, ушли. В мечтах он не раз посещал «Тенериффу, окрестности Оротавы, где в жарких, цветущих овражках, которыми изрезаны нижние склоны гор, поросших каштаном и лавром, летает диковинная разновидность капустницы…»

В рассказе этом — великолепные описания мира лепидоптерической мечты, контрасты счастливой охоты на бабочек и унылой берлинской серости, а также вечная набоковская надежда на жизнь за гробом (в самом деле, не может же мечта умереть?).

Сведения о берлинской жизни Набокова, добросовестно собранные Брайаном Бойдом, нередко разрушают образ писателя, который мы (не без помощи самого Набокова) себе создали. Ну кто б мог подумать, скажем, что в эмигрантской возне вокруг выборов правления литературного фонда, так смешно и брезгливо описанной в «Даре», принял однажды участие и сам В.В. Набоков.

Конечно, он и эту возню припрятывал впрок для будущего романа, однако ведь согласился же стать членом какого-то там комитета, а не отказался, как разумно поступил его герой Годунов-Чердынцев. В том, что романные герои совершают поступки, на которые не отважились их создатели, конечно, нет ничего нового, необычного, и мы лишь напомнили об этом, переходя к рассказу о новом романе Набокова (романе не просто трогательном и полном «человеческой влаги», но и доступном вовсе уж «мало подготовленному» читателю, а, по мнению одного московского критика, и «наиболее человечном» романе Набокова). Герой нового романа решается на то, на что не решился молодой Набоков: он совершает, хотя и бессмысленный, а все же геройский в традиционном смысле подвиг. То, что сам Набоков на такой подвиг не отважился или просто не пошел, могло, конечно (как первой отметила З. Шаховская), его временами смущать… Что касается автора этой книги, то ему жизнь писателя Набокова представляется вполне героической, хотя, может, и не в традиционно-военном смысле. Нас ведь главным образом и занимает его писательский подвиг, подвиг человека, не зарывшего в землю данный ему от Бога талант, но в новом его романе — другой героизм и подвиг — испытание себя риском, когда на карту поставлена единственная и бесконечно ценимая тобой жизнь, испытание души, чтоб утвердиться в самоуважении, без которого так тяжко писателю. Новый роман и призван был, вероятно, усмирить беспокойство души. Похоже, ту же цель преследовали и многочисленные рассказы Набокова о несостоявшихся дуэлях: он ведь не был, скорей всего, отчаянным дуэлянтом, да и в теории, — как и его отец, он дуэль осуждал. Но вот ведь Пушкин, бесконечно почитаемый им «невольник чести», Пушкин дрался на дуэли. Так, может, и он должен был, хоть раз в день, хоть самому себе, являться в образе «невольника чести»…

В конце двадцать девятого или самом начале тридцатого года произошла в мозгу Набокова эта новая вспышка — зарожденье тьмы, зачатков сюжета, где, по всей вероятности, были уже и уход героя со сцены (как в «Защите Лужина» или в «Пильграме»), и неуловимость, размытость границы между этой и какой-то другой, более важной — оттого, что она безвременна — жизнью, и эта его устремленность к России, скрытой таинственным кордоном (какие-то люди еще пересекали его тогда, но для эмигранта он был закрыт смертельной опасностью).

Позднее, в предисловии к английскому изданию этого романа Набоков намекал на дерзких эсеров из окружения Фондаминского, однако в ту пору, когда он замышлял свой роман, он, кажется, не знал еще ни Зензинова, ни Вишняка, ни прочих. (Судя по последним разысканиям, некоторых из них он все же встречал в газете А. Тырковой в 1920 году.) Фондаминский, впрочем, вдруг собственной персоной объявился однажды в мрачной квартире одноногого генерала Берделебена (генерал был родственником знаменитого шахматиста, кончившего жизнь совершенно по-лужински), где Набоковы снимали в то время две комнаты. Илья Исидорович Фондаминский, так неожиданно явившийся к Набоковым в гости, был человек необыкновенный и в эмиграции широко известный. Он был подвижник и путаник бурной эпохи, в прошлом боевой эсер, переживший множество приключений и опасностей. В эмиграции всю свою неукротимую энергию и средства (они достались его жене за счет зарубежных плантаций чаеторговца Высоцкого) он тратил на поддержание русской культуры, на сплочение эмигрантской интеллигенции. Человек этот был на редкость бескорыстен. Постоянные духовные и религиозные поиски в войну привели его сперва из свободной зоны Франции в оккупированный Париж, потом из Парижа в немецкий лагерь (где он крестился) и, наконец, в печь крематория. Он отказался бежать из тюремной больницы, оставив других умирать, о чем друг его философ Георгий Федотов писал позднее так:

 

«Отказ защищать свою жизнь („яко ангел непорочен, прямо стригущему его безгласен“) и смерть эта придала крещеному еврею и бывшему эсеру Фондаминскому сходство с древнерусскими страстотерпцами („стал учеником — думал ли он об этом — первого русского святого, князя Бориса“)».

 

Василий Яновский вспоминал о Фондаминском:

 

«Я знал людей более умных, чем он, более талантливых, но первый раз в жизни передо мной был человек, который ничего для себя не хотел. Достигнув той степени религиозной серьезности, когда человек находит силы жить и действовать в своей вере и может уже обойтись без людской похвалы и без поддержки и принуждения со стороны общества, он жил для других, для человеческого и божьего дела. Именно в этом, мне кажется, была тайна его необычайного творческого дара».

 

Что до В.В. Набокова, то он редко о ком так отзывался, как о Фондаминском:

 

«Политические и религиозные его интересы мне были чужды, нрав и навыки были у нас различные, мою литературу он больше принимал на веру — и все это не имело никакого значения. Попав в сияние этого человечнейшего человека, всякий проникался к нему редкой нежностью и уважением».

 

В Берлине Фондаминский пришел в гости к Набокову, чтоб купить «на корню» его книгу. «Хорошо помню, с какой великолепной энергией он шлепнул себя по коленкам, прежде чем подняться с нашего многострадального дивана, когда обо всем было договорено».

О чем, кроме книг, говорили они в ту первую встречу? Отчего вспомнилось Набокову окружение Фондаминского, когда он тридцать лет спустя писал предисловие к английскому переводу романа, сделанному его сыном? Может быть, во время того первого визита Фондаминский рассказал, как они с Вишняком убегали на Юг на волжском пароходе и как в каюту к ним вошел вдруг всемогущий командующий волжской флотилией Раскольников. Подозрительно взглянув на Фондаминского, он тут же объявил на судне проверку документов, а когда дошла очередь до Фондаминского, долго и внимательно рассматривал его фальшивые документы и вдруг… отпустил его на все четыре стороны. Позднее, в конце тридцатых годов сердобольный Фондаминский приютил в Париже беременную вдову бывшего советского посла в Болгарии, который после его разрыва со Сталиным то ли сам выбросился в окно, то ли был выброшен бывшими соратниками. Это была вдова Раскольникова, и вот как вспоминает об этом Василий Яновский:

 

«Беременная вдова присутствовала на нескольких наших собраниях… Фондаминский, святая душа, приютил ее на время у себя на квартире. Она… прислушивалась к нашим импровизациям и, я теперь понимаю, все решала: провокаторы мы или сумасшедшие…»

 

Может, отголоски именно этих героических рассказов навеяли некоторые эпизоды из «Бледного огня», из «Пнина» и, конечно, в первую очередь, из его нового берлинского романа, который Набоков предполагал назвать «Романтический век», так объяснив позднее это намерение:

 

«Первое название… я выбрал отчасти потому, что мне надоело слушать, как западные журналисты говорят о „материализме“, „прагматизме“, „утилитаризме“ нашей эпохи, а еще в большей степени потому, что цель моего романа, единственного из всех моих романов, который имел цель, состояла в том, чтобы показать те очарованье и волненье, которые мой юный изгнанник находил в самых обычных радостях, как и в самых незначительных происшествиях одинокой жизни».

 

Оторвавшись от работы над романом, Набоков поехал к родным в Прагу. Елена Ивановна увлекалась теперь Христианский Наукой, и сын нашел, что это ей на пользу — она стала спокойнее и бодрее. Елена села писать афиши для пражских выступлений любимого брата, а Кирилл, красивый девятнадцатилетний, читал старшему брату стихи и терпеливо выслушивал критику. Знаменитый брат был к нему не менее строг, чем к другим:

— Если для тебя… стих только небрежная игра, милая фасонистая забава, желание с мрачным лицом передать их барышне — то брось, не стоит тратить времени… это трудное, ответственное дело, которому нужно учиться со страстью, с некоторым благоговением и целомудренностью… Рифма должна вызывать у читателя удивление и удовлетворение — удивление от ее неожиданности, удовлетворение от ее точности или музыкальности… Бойся шаблона… ты напрасно думаешь, что «пожарище» это «большой пожар»… бойся общих мест, т. е. таких комбинаций слов, которые уже были тысячу раз…

Так он говорил брату в Праге и так писал ему потом из Берлина, сразу по возвращении. В Праге они побывали на заседании «Скита поэтов», куда Кирилл ходил регулярно. Там Набокова горячо приветствовал поэт Даниил Ратгауз. Когда-то Г. Иванов, желая унизить Набокова, написал, что стихи его подобны стихам Ратгауза, и вот теперь, при встрече Ратгауз восклицал в полнейшей невинности: «Они нас с вами сравнивают!»

В Праге Набоков встречался с Николаем Раевским, который вспоминал позднее, как они вместе посетили энтомологический отдел Пражского музея и беседовали там с доцентом Обенбергером, а потом ездили в пражское предместье Либень, где было студенческое общежитие (Раевский узнал потом этот пригородный пейзаж в романе Набокова). Говорили они о Прусте, которого Набоков к тому времени перечитал. Раевский послал в Берлин Набокову свой роман и получил ответ с подробным разбором, в котором ему особенно запомнилось набоковское замечание о дамах: Раевский написал, что «на рельсах лежали трупы офицеров и дам, изрубленных шашками», и Набоков возразил, что женщины, изрубленные шашками, больше уже не дамы.

Набоковские чтения в Праге собрали немало русской публики. Читал он главу из «Соглядатая», рассказ «Пильграм» и стихи. По сообщению Бойда, «Соглядатая» он читал и дома, и родные поняли так, что герой все-таки умер и что это душа его переселилась в Смурова. (Если уж любимая сестра Елена не сразу поняла что к чему, то нам с вами, читатель, и вовсе простительно некоторое замешательство.)

Когда Набоков вернулся в Берлин, Вера уже работала в адвокатской фирме Ганца, Вайля и Дикмана, обслуживающей французское посольство. Набоков несколько раз приходил за женой на службу и кое-что подглядел там для будущей своей фирмы Баум, Траум и Кейзебир, где поздней довелось служить героине «Дара». В сентябре Набоков оторвался от рукописи, чтоб принять участие в вечере Союза русских писателей в Шубертзаале, где они с Георгием Гессеном развлекали публику товарищеской встречей по боксу. Бойд считает, что именно это побоище обогатило красочными деталями драку Мартына с Дарвином в новом романе, черновой вариант которого был завершен Набоковым уже в конце октября. Удачный у него выдался год — 1930.

 

***

 

Окончательное название романа было «Подвиг», а его главному герою, юному Мартыну Набоков подарил благородную немецкую фамилию Эдельвейс («белый» плюс «благородный») да еще вдобавок изрядный кусок своей биографии. Неизбежная процедура отстранения автора от героя была на сей раз несложной — отец Мартына был врач по кожным болезням, оставил семью, а позднее умер в столице. Остальное, впрочем, было вполне автобиографично. Мартын с матерью уехали в Крым, а оттуда отправились в эмиграцию. И Набоковское детство, и Крым, и эвакуация были воспроизведены с такой точностью, что могли почти без изменений перейти в его автобиографические (впрочем, менее автобиографичные, чем «Подвиг») «Другие берега».

Среди важных подробностей Мартынова детства — акварель, написанная в юности бабушкой Эдельвейс и висящая над кроваткой Мартына — «густой лес и уходящая в лес витая тропинка». В одной из детских, английских, конечно, книжек мальчика (отметьте, что мать у него англоманка и воспитание он получает вполне Набоковское) «был рассказ именно о такой картине с тропинкой в лесу прямо над кроватью мальчика, который однажды, как был, в ночной рубашке, перебрался из постели в картину, на тропинку, уходящую в лес… Вспоминая в юности то время, он спрашивал себя, не случилось ли и впрямь так, что с изголовья кровати он однажды прыгнул в картину, и не было ли это началом того счастливого и мучительного путешествия, которым обернулась вся его жизнь? Он как будто помнил холодок земли, зеленые сумерки леса, излуки тропинки, пересеченной там и сям горбатым корнем, мелькание стволов, мимо которых он босиком бежал, и странный воздух полночных возможностей».

Герой попадает в Кембридж, и его русские друзья в университете сильно смахивают на Бобби де Кальри и Никиту Романова, что признавал и сам автор. В этих главах — неожиданная тоска молодого англомана по России и его любовь к Соне Зилановой. Как отмечал позднее сам Набоков, герой его наивен, не блистает никакими талантами, но при этом наделен особенной восприимчивостью, чувствительностью и детскостью в восприятии мира (в подобном признавался однажды и сам Набоков в письме матери из Кембриджа, говоря, что душа его будет ходить до старости в детских штанишках). Мартын то и дело соскальзывает то в прошлое, то в будущее, и вместе с ним чудодейственно скользит по шкале времени повествованье романа. Вроде как в том эпизоде, где Мартын пишет матери письмо в Швейцарию:

 

«Он намарал строк десять… Ему вдруг представилось, как почтальон идет по снегу, снег похрустывает, остаются синие следы, — и он об этом написал так: „Письмо принесет почтальон. У нас идет дождь“… В углу конверта он нечаянно поставил кляксу и долго смотрел на нее сквозь ресницы, и наконец сделал из нее черную кошку, видимую со спины. Софья Дмитриевна этот конверт сохранила вместе с письмами. Она складывала их в пачку, когда кончался биместр, и обвязывала накрест ленточкой. Спустя несколько лет ей довелось их перечесть… Письма, которые спустя годы она так мучительно перечитывала, были, несмотря на их вещественность, более призрачного свойства, нежели перерывы между ними. Эти перерывы память заполняла живым присутствием Мартына… Вот этот первый зимний праздник, лыжи, по ее совету купленные Генрихом, Мартын, надевающий лыжи… „Надо быть храброй, — тихо сказала самой себе Софья Дмитриевна, — надо быть храброй. Ведь бывают чудеса. Надо только верить и ждать…“ И дрожащ






© 2023 :: MyLektsii.ru :: Мои Лекции
Все материалы представленные на сайте исключительно с целью ознакомления читателями и не преследуют коммерческих целей или нарушение авторских прав.
Копирование текстов разрешено только с указанием индексируемой ссылки на источник.